Выбрать главу

В ноябре 1809 года Томас Карлейль, под присмотром некоего студента «Тома малого», юноши года на два, на три старше его, отправился пешком в Эдинбург; отец и мать его провожали до большой дороги. Образ любящей матери, трогательно прощающейся со своим любимцем, трепещущей за его будущность, живо рисуется ему 57 лет спустя после этого события. Если Карлейль унаследовал от отца некоторые особенности своего гения, то матери он в значительнейшей степени обязан надлежащим развитием этих способностей: она с детства окружила его атмосферой любви, истинной, правдивой религиозности, кальвинистской стойкости и непреклонности; быть может, благодаря только любящей матери и – в позднейший период жизни – любящей жене, Карлейль не погиб под тяжестью своих дарований и физических мук, так как только любовь могла смягчить эту страшную серьезность, граничащую нередко с жестокостью.

В Эдинбургском университете Карлейль не нашел сколько-нибудь выдающихся профессоров, да и не мог найти, так как университет этот был беден, а выдающиеся профессора обыкновенно дорого себя ценят. Об одном только профессоре – математике Лесли, сумевшем отличить юношу и пробудить в нем любовь к своему предмету, Томас сохранил добрые воспоминания, а остальных зло осмеял впоследствии в своем известном «Sartor Resartus».

Застенчивый и малосообщительный, Карлейль сошелся лишь с немногими товарищами по студенческой скамье, такими же крестьянскими детьми, как и он сам; но в этом тесном кружке он пользовался большим влиянием и играл первую роль. К нему обращались во всех затруднительных случаях за советом; его речи невольно приковывали к себе всеобщее внимание, так как были «уж слишком насмешливы для такого молодого человека», как говорили студенты постарше. В письмах его называют «Джонатаном» (имеется в виду Свифт) или «деканом» (тоже). Сотоварищи не могли не заметить, что он не похож на других, что он превосходит других и своим характером, и своим умом; уже с этого времени, даже еще раньше, о нем говорили: «Известно, какое отвращение Том питает ко всему неестественному, деланному». Таким образом, с ранних пор сотоварищи предрекали ему великую будущность в том или ином роде. По настойчивому желанию родителей Карлейль готовился к священническому званию. Но уже на студенческой скамье он сознавал, что не имеет ни малейшей склонности к этой профессии, что впереди его ожидают тяжелые сомнения, делающие ее невозможной для него, и что дело тут, собственно, не в формализме, который не заключает в себе ничего бесчестного, раз ему предшествует вера, а именно в отсутствии такой действительной веры. Однако до принятия священнического сана было еще много времени. Если бы он остался в Эдинбурге, то ему пришлось бы целых четыре года слушать богословские лекции; он предпочел занять место учителя математики в Аннанской школе и уехал; таким образом, по существовавшим правилам только через шесть лет, при условии, что он будет ежегодно являться в Эдинбург и произносить там пробную проповедь, он мог получить звание священника. Но Карлейль не чувствовал также никакой симпатии и к учительской профессии. Он просто хотел освободить отца от дальнейших издержек и скопить сколько-нибудь денег, которые могли ему пригодиться в будущем. Свои учительские обязанности он исполнял вполне добросовестно, но с местным обществом не сходился, напротив, уединялся, погрузившись всецело в свои книги, особенно в «Principia» Ньютона. Его переписка с университетскими друзьями за это время обнаруживает неизменный рост умственных сил; его умственный горизонт постепенно расширяется; он научается ценить Шекспира, хотя еще и не восхищается им так, как впоследствии; «Исповедь» Руссо раскрывает ему, что он вовсе не круглый дурак, и так далее. «О Том, – пишет Карлейль к одному сотоварищу, – что ты за безумное, льстивое создание! Ты толкуешь о будущей моей известности в связи с литературной историей девятнадцатого века! Увы, мой добрый друг, если все мои фантазии, мечты и думы будут сметены прочь метлой забвения, – литературная история любого столетия не потерпит от этого ни малейшего ущерба. Но не думай, что я отношусь совершенно безучастно к литературной славе. Нет: небесам ведомо, что с тех пор, как я вообще сознательно отношусь к жизни, желание приобрести известность стало моим главным желанием. О судьба!.. Ты указуешь каждому смертному его место на этой грязной планете, возлагаешь (когда это тебе угодно) королевские и иные короны, раздаешь саны и достоинства, облекаешь властью, наделяешь деньгами и пудингами великих, благородных и тучных особ нашей земли! Соблаговоли, дабы я мог достигнуть литературной славы, сохраняя в сердце своем непреклонную независимость, недоступную ни твоим милостям, ни твоим превратностям; и пусть тогда голод будет моим уделом – я все-таки буду улыбаться при мысли о том, что не был рожден королем…» Девятнадцатилетний Карлейль как бы предвосхищает свою действительную судьбу. Еще далеко то время, когда он выступит на литературном поприще, но он выступит. Он не будет искать, по крайней мере, сознательно, славы, но она придет, придет несмотря на то, или, вернее, именно потому, что он до конца сохранит непреклонную независимость своей мысли и своего чувства, встретит лицом к лицу нужду и всеобщее равнодушие, но не отступится ни на йоту от своих убеждений. В конце концов он победит как истинный герой и, «не рожденный королем», станет действительно одним из первых людей великой литературной республики.

В Аннанской школе Карлейль учительствовал недолго; скоро его пригласили занять место в Киркольдской школе, где он должен был выступить как бы соперником Эдварда Ирвинга, ставшего впоследствии знаменитым «чудотворцем», «пророком» и т. д.,– во всяком случае личностью крайне замечательной. Однако вместо соперничества между молодыми людьми, жаждавшими идеальной жизни, установилась самая тесная дружба, у Ирвинга была порядочная библиотека, и Карлейль с жадностью накинулся на чтение; он прочитывал по целому тому Гиббона в один день. Это сочинение произвело на него сильное впечатление, сохранившееся до самой старости. За чтением следовали беседы и споры. Ирвинг мечтал о великой будущности для себя в качестве проповедника, а для Карлейля – в качестве писателя, и они с юношеским пылом обсуждали и решали всевозможные философские, религиозные и общественные вопросы. В свободное от занятий время они предпринимали отдаленные прогулки, о которых Карлейль на старости лет вспоминал с такой теплотой. «В этом мире существует немного благ более ценных, чем знания, – пишет он своей матери, – и юность есть именно пора, когда следует приобретать его». И Карлейль не растрачивал попусту своей молодости. Несмотря на старания Ирвинга, он и здесь, в Киркольди, не сошелся с обществом и продолжал вести уединенную и замкнутую жизнь. Он не мог приспособиться к тону местного провинциального общества и потому не пользовался его расположением. Его не понимали, да и он сам не понимал себя и не мог еще сознательно отнестись к бродившим в нем силам. Но сердце одной молодой девушки, к которой сумрачный, подчас язвительный и насмешливый юноша был неравнодушен и которая сама питала к нему симпатию, предугадало в Карлейле великого человека. Им, однако, не пришлось сойтись ближе: положение Карлейля было еще слишком неопределенно и шатко, чтобы он мог мечтать о семейной жизни. Любопытно прощальное письмо этой девушки. «На прощание, мой дорогой друг, позвольте мне дать вам один совет. Постарайтесь смягчить свое сердце, развить в себе более кроткие чувства. Овладейте слишком экстравагантными проявлениями своего ума. Со временем ваши дарования должны получить всеобщую известность… Гений сделает вас великим. О, если бы добродетель сделала вас любящим!.. Постарайтесь добрым и кротким обращением заполнить страшную пропасть, лежащую между вами и обыкновенными людьми… Зачем скрывать от людей доброту, которая присуща в действительности вашему сердцу?.. Пусть ваш свет озаряет путь людям; не считайте их недостойными ваших забот и внимания… Ваш труд в этом отношении не пропадет даром… Как приятно, должно быть, пользоваться любовью и привязанностями окружающих людей!..» Любовь обладает прозорливостью, и неопытная девушка видела то, что лишь через десятки лет признали другие. Они расстались навсегда. Много лет спустя Карлейль встретил ее в Гайд-парке; она была уже важной леди, женой большого чиновника; они молча посмотрели друг на друга, и глаза ее ясно сказали ему: «Да, да, это – вы…»