Он умер не через несколько дней после составления завещания, а через несколько месяцев — от заражения крови. Если решение о ликвидации фирмы было следствием усталости, разочарования, неверия в будущее, то оно же, скрепленное подписями нотариусов, несомненно, и обостряло тяжелое душевное состояние сенатора, убивало в нем последние жизненные силы. Когда умирающий прерывал молитвы пастора возгласом «аминь», присутствовавшему при этом Томасу казалось, что отец хочет сказать: «Хватит, довольно».
Похороны были не менее пышными, чем празднование столетия фирмы.
Предсказания отца не сбылись. Тяга Генриха к литературе оказалась не юношеской блажью, а зовом пробуждающегося таланта. Дело, которому посвятил свою жизнь Томас, ставший, как и Генрих, всемирно известным писателем, не походило ни на одно из занятий, достойных, с точки зрения сенатора, названия «практических». Дочь Карла, казавшаяся отцу «спокойным началом» семьи, пошла в актрисы и, сломленная неудачами на сцене и в жизни, отравилась двадцати девяти лет от роду — почти за два десятилетия до самоубийства старшей сестры, Юлии, пылкая натура которой все же, по-видимому, недаром внушала тревогу отцу.
И все-таки, видя в Томасе будущую опору семейного очага, отец ошибся лишь относительно той конкретной формы, какую приобрело преемничество второго сына, но зорко разглядел в не очень-то прилежном шестнадцатилетнем гимназисте органическую приверженность к добродетелям, воспитанным веками бюргерской культуры — любовь к традиции и порядку, сильно развитое чувство долга, умение держать слово и обуздывать свои порывы. Он не ошибся, усмотрев в этом сыне родственную душу. В 1926 году, когда тело отца давно уже истлело в земле, а Томасу Манну было столько лет, сколько его отцу в год смерти, писатель приехал в родной Любек на празднование 700-летия «вольного города», почетным гражданином которого он был незадолго до этого избран. И там он сказал слова, показывающие всю глубину его нравственной связи с отцом: «Как часто замечал я, даже прямо ловил себя на том, что личность отца втайне служит для меня примером, определяющим все мое поведение... От отца мы унаследовали «суровость честных правил», этическое начало, которое в значительной степени совпадает с понятием бюргерского, гражданственного... Этическое начало не позволяет художнику смотреть на искусство как на освобождение от всякого человеческого долга, оно заставляет его создать дом, семью, подвести под свою духовную жизнь, как бы она порой ни была причудлива и беспорядочна, твердый, достойный, одним словом бюргерский (более точного определения я найти не могу) фундамент. Если я так действовал и так жил, то нет сомнений, что решающее значение для меня имел пример отца; и хотя для художественного творчества внешние награды и титулы особого значения не имеют, все же мое самолюбие было до некоторой степени польщено, когда совсем недавно и меня — кто бы мог подумать! — произвели в «сенаторы», избрав членом Немецкой академии в Мюнхене».
Но еще задолго до этого признания, в первом своем романе, где почти у каждого персонажа был прототип в истории семьи автора, он дал герою, которого наделил чертами собственного отца, сенатору Будденброку, имя, которое носил сам, — Томас.
Детство, отрочество
Он появился на свет в домике с садом, у любекских городских ворот, куда сенатор вывез на лето беременную жену и четырехлетнего Генриха. Роды пришлись на воскресный июньский полдень и были легкими. Один из друзей семьи, большой любитель астрологии, составив гороскоп новорожденного, объявил, что благоприятное положение планет сулит ему долгую, счастливую жизнь и легкую смерть. Смешно в наше время придавать значение подобным пророчествам, и Томас Манн сам посмеивался потом над предсказанием Оскара Шмитца, но все-таки и это имя запомнил, и о других гороскопах, сходившихся со шмитцевским, хоть и с иронией, а вспоминал, да и рождение главного героя своих романов об Иосифе отнес к такому же летнему полдню. Он вообще всегда питал слабость к многозначительному толкованию связанных с его жизнью чисел и дат. Прочитав, например, что Гёте завел себе собственный выезд в 1799 году, он тут же написал на полях книги: «В пятьдесят!» В эту минуту он явно подумал о том, что и сам стал владельцем автомобиля в пятидесятилетнем возрасте. Что ж, гороскоп не подвел: Томас Манн дожил до восьмидесяти лет и умер легко, А что касается счастья, то чем его мерить? Если удачей в труде, радостью работы и завершением задуманных книг, то можно смело утверждать, что жизнь Томаса Манна была счастливой...
Однако мы снова забежали вперед.
Дети сенатора росли, собственно, в двух домах, и особенно яркий след в творчестве писателя оставил не элегантный особняк, появившийся лишь на исходе его младенчества, а старый, с высоким и витиеватым фронтонов дом, где жила бабушка, настоящая любекская патрицианка, вдова сенатора и мать сенатора. Дом бабки стоял (он стоит и сейчас, но давно перестроен и сильно пострадал от бомбежек последней войны) на узкой, мощенной крупным булыжником улице, которая сбегала к набережной Траве с холма, увенчанного готической базиликой св. Maрии. Эта церковь, Мариенкирхе, видна была из окна дома и вообще неизменно господствовала над окрестностью, подчеркивая средневековый облик соседних улиц — узких, угловатых, иной раз и своими названиями напоминавших о средневековых цехах — Колокольных Литейщиков, Пекарей, Мясников.
Пауля Томаса, таково его полное имя, как и всех детей сенатора, крестили в Мариенкирхе, и здесь же в пятнадцать лет, он прошел конфирмацию — обряд посвящения подростка в полноправные члены церковной общины. Не только Мариенкирхе с ее шпилем и стенной росписью на сюжет «Пляски смерти», не только все эти островерхие дома, давяще тяжелые крепостные валы и ворота, не только латинские надписи вроде той, что красовалась над парадным бабушкиного дома — «Dominus providebit», «Господь позаботится», — ежедневно рассказывали мальчику жутковатую сказку о немецком средневековье. Средневековье вторгалось в трезвый, деловой, размеренный быт торгового города и живыми картинами. Среди чинных лабазов и лавок всегда можно было увидеть каких-то странных людей обоего пола, не то чтобы душевнобольных, а как бы отрешенных от своего времени, законсервировавшихся в старонемецкой атмосфере юродства, исступленности, мистических страхов.