Его разум, хорошо зная собственную природу, выработал такую систему мышления, при которой не могли обнаружиться его внутренние духовные изъяны. Он приспособил свою холодную логику рассуждений к явлениям жизни, словно перчатку к руке. Выходило, таким образом, что его личность и жизнь находится в теснейшей гармонии со всей системой мироздания, со всем метафизическим смыслом мира… Так и сейчас: женщина, как глина, должна довериться формирующей руке, не задаваясь вопросом знает ли рука то, что делает с глиной? Если у него не было идеи, за которую мог мученически погибнуть, то для Колымовой он сам, Яшевский, должен быть этой идеей!
Колымова слушала его с опущенными глазами и побледневшим лицом. Все, что имело отношение к вопросу полов глубоко волновало ее; это была мрачная каменная загадка, которую никак нельзя было постичь. Стучало сердце, на шее начинала биться жилка, и представлялось, что решается самый страшный вопрос ее жизни. Со всех сторон обступали непонятные слова, волнующие взгляды, полутребования, полупросьбы и загоняли ее в душный круг, где она задохнется… Как будто приближалось давнее предопределение, тяготеющее над нею со дня рождения…
Было жутко, когда великий человек заговорил об этом. Она думала: значит надо покориться тому темному, что, как предчувствие греха, висит над нею. Не спрашивать и молча поверить? Это унижение? Рабство? Тем лучше, если женщина должна со склоненной головой пойти по непонятной дороге и покорно принять все, что придет. Только бы не было радости, какую обещал Нил Субботин. Только бы не взять себе ничего, развеять себя по дорогам, и пусть каждый проходящий унесет частицу ее жизни…
Ей представлялось, что из всех один только Кирилл Гавриилович понимает и одобряет ее. Она тоже чувствовала то общее, что роднило и связывало их: идею мученичества, которая, как темное веление, предопределяло их жизнь.
Снег осел, наступили морозы. Строгий воздух и жизнь, ушедшая от солнца, живущая собственным запасом сил, была Елене по душе. Это время года, когда земля, не получая жизненного тепла, только отдает его, находилось в согласованности со свойством ее духа: отдавать, излучаться, развевать себя… «Весною я умру, — говорила она себе, — умру как Снегурка», — и жалко улыбалась. Белый снег давал впечатление девственной чистоты, непорочного существования. Было грустно-отрадно ходить по улицам, видеть лица мужчин и женщин и думать, что люди стали лучше и чище, потому что освободились от зеленого марева, от дурмана, навеваемого горячим солнцем. Хорошо было в сумерках сидеть в комнате философа, чувствовать над собой кипарисовое распятие и видеть латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице.
Но самым удивительным и печальным было — вечером при свете лампы писать мелким строгим почерком:
«Я ушла от вас и от вашего брата. Не хотела, не могла поступить иначе. Мои письма, прошу, порвите в кусочки и развейте по ветру. Знаю, что делаю больно вам, простите. Не говорите брату ни о чем, как не говорили до сих пор. Знаю, что он взял на себя подвиг. Не мешайте ему, не ищите меня. Счастья желаю вам. Простите».
И тем же правильным холодным почерком, как бы рисуя, выводила на конверте:
— Сергею Александровичу Субботину.
XII
Представление в театре окончилось. Три больших шарообразных фонаря, зажженных у фасада, начинали подмигивать, делались красными, как воспаленный глаз гиганта, и угасали. У подъезда стояла коляска Щетинина. Кучер Виталий, похожий на Пугачева, время от времени поглядывал на подъезд, поправляя белые замшевые перчатки, натянутые поверх шерстяных. Зеленоватый свет газовых фонарей отражался в лакированных крыльях экипажа.
В театре все говорили о связи Семиреченской с офицером Щетининым, завидовали, сплетничали и льстили ей. Но никто не знал, что связи не было.
Щетинин был равнодушен к тому, что делала в театре Надежда Михайловна; время от времени он присылал на сцену огромные корзины цветов, но не видел как их подавали. Он приезжал поздно вечером, стараясь попасть к разъезду. Через темные лестницы, мимо комнат, клетушек и кладовых, уставленных всевозможным театральным хламом, мимо грубо размалеванных декораций и уборных актрис, откуда несло гримом, туалетным уксусом, духами и запахом женского тела, он подходил к двери с надписью «Н. М. Семиреченская». Здесь останавливался, его глаза суживались, и он не спеша стучал, сгибая в суставе палец… При этом каждый раз Надежда Михайловна вздрагивала.