До тех пор, пока он не столкнет ее с вершины, у него не будет покоя. Невозможно жить и работать, с сознанием, что та идея, которую он считал истиной, осудила его. Он всегда искал в людях высокий дух мудрости презирал мир мелких интересов и суеты, был родственен душою тем, кто имеет право клясть и осуждать. И теперь, когда он наконец встретился с воплощением своей мысли, своего учения, с тем грядущим человеком, рождение которого он уготовил, — этот человек с насмешкой отвернулся от него!
Если Колымова перестала верить в него, то тем самым вселила сомнение и в нем самом. Потому что она — то же, что и он; только ее идея более свободна, более стихийна и порождена не абстрактной логикой, а непосредственным ощущением.
— Она отравила меня сомнением — это почти преступно! А мои работы? Мои замыслы? Она пытается погубить их в корне.
Искусным маневром перевел он полученную обиду на то общенужное, высокое дело, которое делал, и таким образом рана сделалась почетной и славной; теперь это была рана, которой не надо было стыдиться, удар направленный не в него, а в его дело. Друзья и ученики будут всецело на его стороне… Выходило, что злой, неразумный человек не то из зависти, не то по недомыслию пытается украсть бумаги с его письменного стола, охраняемого распятием из кипарисового дерева.
Его холодный изощренный ум кидался, извиваясь, во все стороны, отыскивая пути для ослабления удара… Ни один из самых сильных полемических ударов, которых он немало видел на своем веку, не причинял такой глубокой, разъедающей и опасной раны, как эта холодно и надменно отвергнутая любовь… И все же сквозь ухищрения и кружево тонких рассуждений было ясно:
— Она живет тем же Богом, что и я. И если она отвергла меня, значит ее Бог выше. Я мертв, и она узнала это.
С чувством стыда вспоминал он мечты о том, что она сделается глиной в его руках и пойдет за ним, не спрашивая. Ему казалось, что и она вспоминает это и, надменно искривив губы, усмехается своей болезненной усмешкой, которую он так любил в ней… Теперь все реальное существо девушки сделалось ему ненавистным. Он холодно подумал:
— Ей лучше всего умереть.
Философ стал соображать сколько времени она может еще прожить? Выходило немного. Такие натуры, слишком чуткие и истеричные — (было удобно сделать ее истеричной) — вообще недолговечны. По всей вероятности, у нее больное сердце или что-нибудь подобное: недаром она всегда бледна. Для нее даже удобнее — умереть в молодости, решал он, — не будет мучиться. В этой смерти есть внутренняя справедливость.
Кирилл Гавриилович так глубоко поверил в необходимость ее скорой смерти, что с этой поры стал говорить о Колымовой, как об обреченной; за ним стали повторять и другие, и таким образом вышло, что окружающие, словно сговорившись, дружно толкали нервную чуткую девушку к могиле…
Великий человек с неудовольствием посмотрел на часы. «Украла мой вечер», пожаловался он невидимым друзьям и этим выставляя ее в дурном свете. Сесть за работу или пойти куда-нибудь было поздно. Он обрадовался, когда к нему постучали. Хотел было быстро усесться за книгу, но не успел.
Вошла Веселовская. С тех пор, как появилась Колымова, Веселовская так скромно отстранила себя, что философ не заметил этого. А так как он не видел ее, то и не думал о ней.
За это время ее отношения с мужем улучшились. Однажды он пришел к ней вместе с бледной тонкой девочкой.
— Мамочка, вернись к нам. Без тебя нам нехорошо, — сказала девочка.
Юлия Леонидовна написала Яшевскому, но не получила ответа. Она пришла, чтобы окончательно выяснить вопрос.
Яшевский чувствовал к ней брезгливое недоброжелательство, как ко всем женщинам, которые ему отдавались. Ему казалось, что приблизившись, они вовлекали его во что-то нечистоплотное и смехотворное, несоответствующее высокой идее о человеке.