Но промолвила канарейка, запахнувши плотнее пальто, и, поджав ноги под исколотую (в течение следующего года) от бессонницы задницу.
«Я тебя всегда ненавидела. Да, да. Ненавидела. Но что мне оставалось». – Кажется, ответила туфелька.
«Ничего, потому что это я тебя ненавидела от рождения. Я не хотела тебя. А ты родилась. Я любила твоего отца, но тебя? Тебя? Нет. Никогда! Да, да, да! Нет. Нет! Я теперь люблю тебя. Люблю! Какое странное слово. Какой нелепый разговор. Я боюсь тебя. Мне страшно перед тобой. Нет. Страшно – это не то слово. Я не понимаю тебя. Господи! Как же скучно мне жить. Зачем все это? К чему? Какая глупость?! Ведь я люблю тебя. Мне не в чем разбираться. Я знаю наверняка: я любила тебя и люблю всегда».
«А я? Сейчас проговорю. Какая тоска. Тоска и глупость. Мама, все годы своей сознательной жизни я искала настоящих чувств твоих. Получается же, что я нашла лишь ненависть к тебе. Это – единственное настоящее чувство, которое я переживаю к этому дню. Нет. Бред. Бред. Бред. Мама, давай поспим. Давай. Ляжем спать. Мирно, тихо. Покой. Бай-бай, мама. Ну, наконец-то. Моя афористичная и несравненная мама решила умереть в одиночестве». – И туфелька рухнула во чрево ночи и тайны.
Совсем не та же комната. И совсем даже и не комната, а храм. И совсем даже не Висбаден, а Санкт-Петербург. Туфелька стоит в правом пределе храма и молится. На ней канареечное пальто. При этом она что-то шепчет, крестится редко, плачет и плачет, не вытирая слез, становится на колени, продолжая плакать и шептать-шептать-шептать (по нарастающей).
«Петербург, летний сон. Нет, я оговорилась, – Л(с большой буквы)етний сад, потому что сейчас осень на дворе. В Летнем саду опали листья, поблекло небо, Нева набрякла, люди съежились, холодно даже там, где меня нет. Например, в Висбадене, где меня уже нет (или еще, если я поеду умирать в Висбаден, согласно семейной традиции). Но ведь холодно здесь, в Петербурге. Ав Висбадене тепло-ли сейчас/было/будет? Да. Моя мама Нина там умирает. Там. В Германии. В Висбадене. А что ей оставалось делать. Иначе я бы ее убила. Потому что она мне надоела. Потому я ее ненавидела почти всегда, сколько себя помню… Нет. Не так. Потому что я ее всегда любила, что есть мочи. Всегда. За что? Не знаю. Просто так. За все. Она была неумна, нехороша собой, вздорна, самонадеяна, мелочна, а еще она была всегда пугающее забывчива. Она была так забывчива, что иногда казалось, что она может забыть даже о своей смерти, может пройти мимо смерти, не шелохнувшись ни одной частью своего нематериального существа, данного ей от рождения и по факту супружества, которое было больше чем замужеством, ибо было, в значительной степени, определением и началом ее новой жизни. И ей надо помочь обратиться к смерти, обратить внимание на смерть. Ее желание смерти в одиночестве – было последним маминым поступком, направленным против ее изначального хода жизни. Вся ее жизнь была направлена против естественного порядка вещей. Я ее ненавидела/любила не за то, что она была хуже многих, не за то, что она была подла или несостоятельна, я ненавидела/любила маму за то, что она была лучше абсолютного большинства людей, она была лучше меня, ее дочери; и даже более того, эта ненависть/любовь была своеобразной платой, платой за страх, который я всегда испытывала перед моей несравненной мамой, перед ее невероятной непохожестью, перед ее инакостью по сравнению со всем миром, всем тем миром, что окружал меня и ее. И я согласилась с ее желанием умереть в Германии, где она училась и жила с родителями в девяностых годах прошлого столетия, как раз до знакомства с отцом, до моего рождения, после которого она уехала из Германии. Мама захотела умереть именно в немецком Висбадене, который произвел на нее более четверти века назад невероятное и глубокое впечатление своим внутренним драматизмом, вовсе не свойственного внешним и общепринятым впечатлениям и представлениям о среднем немце/Немце. И я нашла там маме вполне приличный, относительно недорогой, пансион. Мама захотела остаться одна, чтобы перед смертью привести в порядок свои мысли, чувства и свои бумаги, особенно письма, которых у нее накопился небольшой квадратный чемоданчик (при мне этот чемоданчик никогда не открывался – сколько себя помню), обтянутый черной хромовой кожей, с потемневшей от времени медной табличкой, с монограммой V.V., в верхней правой части крышки. Этим она и занялась. Она дорвалась до себя и своего прошлого с неистовой силой, – и было понятно по ее интонации, что прошлое ее уже не отпустит никогда. Мама стремительно направлялась навстречу смерти, навстречу Богу».
И слеза молитвы катится по щеке шепчущей туфельки, ближе к смерти матери, становящейся еще и канарейкой; она стоит на коленях перед мощами Александра Невского в лавре, и рассказывает Богу о своих переживаниях и будущем настроении горя, которое она испытает через год, сразу же после похорон канарейки в Висбадене – немецкой, нет, европейской столице мертвых.