Снова появились те далекие цыганки. И не своей, чужой волей движимый, я протянул руки и взял довольно увесистый горшок. "Хорошо хоть, на этот раз не придется с четвертным расставаться", -- вяло подумал я.
-- Подкормку, перегной, торф -- все это я вам для начала дам, приеду, покажу, вы только поливать их не забывайте. Ну, давайте упакуем ребятишек, и я выбегу поищу такси... =
4
Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки.
-- Позвольте, раньше же вы ее видели, -- буркнул я.-- Слава богу, съемки уже идут.
-- Она исчезла! -- панически закричал режиссер. -- Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена!
-- На стадии съемок...
-- Гена, я же прикрепил вас к группе, я плачу вам зарплату.,,
-- Госкино мне платит, а не вы.
-- Хорошо, Гена,-- свистящим шепотом сказал Сурен Аршакович, -- пусть Госкино. В данном случае Госкино и я неразделимы, Но дайте же мне эту женщину, оживите ее! Я хочу видеть ее и осязать, понимаете? А время идет! Жду вас утром на студии.
Он бросил трубку, и я зачем-то долго слушал короткие торопливые гудки. Что я мог сделать? Когда я вынашивал сценарий, мне представилась эта заведующая почтовым отделением в крошечном городке, вроде, например, Рузы. На почте одни девочки. Те. что не уехали учиться и не вышли еще замуж. Шурочка и любит их, и держит в кулаке. Она просто не представляет, чтобы личная жизнь ее девочек могла не касаться ее. Она одновременно мать, командирша и подруга. Она представлялась мне полноватой, со светлыми волосами, стянутыми в пучок, совершенно не умеющей как-то одеться, подать себя.
А Сурен Аршакович пригласил на эту роль актрису, которая скорей сыграла бы роль его родственницы-горянки, ткущей ковер для жениха.
Я бессмысленно просидел над эпизодом до часа ночи. Я не знал, что делать. Шурочка была так жива, ярка, выпукла, что у меня просто рука не поднималась калечить молодую тридцатилетнюю труженицу связи. Странно, странно... Совсем недавно я бы сделал это не задумываясь, лишь бы не спорить с режиссером. Неужели я начал всерьез относиться к своему творчеству? Этого еще не хватало...
-- Ладно, будет ерундой заниматься,-- сказала наконец Шурочка, и я с облегчением захлопнул сценарий. -- С утречка поглядишь...
Спасибо, Шурочка. Ложись-ка спать, а то измучил я тебя. Насчет утречка -- это она тонко заметила. Прекрасная мысль.
Я развел руки, разминаясь, вздохнул и вспомнил о том, что я теперь не один. Растения я поставил в соответствии с инструкциями Александра Васильевича: не слишком далеко от окна, но и не слишком близко.
-- Ну-с, товарищи зеленые насаждения,-- сказал я,-- что вы имеете мне сказать?
Конечно, я знал, что растения не разговаривают, конечно, я видел, что Александр Васильевич трогательно помешан, конечно, я не ожидал услышать ответа. И конечно, не услышал ни писка, ни шороха. Но почему-то я испытывал разочарование. Ах, задурил мне голову бутафор, смутил.
Постепенно я остывал от работы, от бутафора, и неуютный озноб квартиры заставлял меня поеживаться. Я залез в постель и долго лежал, глядел перед собой .в пустоту. И снова было жаль себя, жаль уходящей жизни, страшила вереница все быстрее мелькавших одинаковых дней.
И в этой стылой темноте увидел я вдруг Александра Васильевича таким, каким он был на самом деле, выбрался из ласковой его паутины: старый жалкий псих, пускающий счастливые слюни. Идиот, цепляющийся за какие-то три стебля. Эдакий бутафорский Лука. Утешитель-общественник. Нет, Геннадий Степанович, не для вас, дорогой, все эти модные утешеньица: все эти хатхайоги, медитации, биоритмы и душеспасительные беседы с лютиками. Не для вашего характера. Барахтайтесь, дорогой Геночка, сами, ни за кого не уцепиться. За Катю не мог уцепиться, за такого даже ласкового и доброго человека, как Ира, не мог, а хочешь на плечах сумасшедшего старика выплыть...
Моя вторая жена, Ира, была врачом-фтизиатром. И прекрасным, как говорили. Она умела вселить уверенность, что все будет хорошо. У нее были удивительные руки: сильные, красивые, уверенные и необыкновенно ласковые. Мне нравились ее прикосновения. Она вообще была ласковой женщиной.
Она водила пальцем по моему носу и называла меня кроликом. Я понимал, что это очень мило. Я понимал, что быть кроликом вовсе не зазорно. Наверное, многие достойные люди были в интимной жизни не только кроликами, но, скажем, и поросятами. Чехов, например, если память мне не изменяет, подписывал свои письма Книппер-Чеховой "твоя лошадиная собака". А может, это она так подписывалась.
И тем не менее откуда-то из самых дрянных глубин моего "я, подымались неудержимые вопросы:
-- Ирочка, любовь моя,-- говорил я и чувствовал, что голос мой зачем-то звучит насмешливо, почти издевательски,-- Ирочка, объясни мне, почему я кролик? Почему, например, не антилопа-гну? Или не макака?
-- Потому что ты кролик,-- отвечала Ира уже менее уверенно,
-- Но почему? -- не унимался я, подзуживаемый каким-то дурацким зудом.-- Может, я предпочел бы быть орангутаном?
-- Хорошо, милый,-- вздыхала Ира и переставала водить своим ласковым пальцем по моему носу -- будь орангутаном. Я не возражаю.-- Она хлопнула себя ладонью по груди: -- А я буду самкой орангутана.
-- Ты путаешь, любовь моя,-- сухо говорил я, -- по груди себя колотят не орангутаны, что, кстати, в переводе с какого-то там языка значит "лесной человек", а гориллы. Хочешь быть гориллой?
-- Я хочу спать, -- обиженно говорила Ира и отворачивалась.
"Почему, зачем? -- мысленно стонал я.-- Что за нелепое занудство? Человек раскрывает навстречу тебе объятия, а ты с сантиметром, ну-ка, измерю их ширину, и все зудишь: а почему так развела руки, а не эдак?"
Мы прожили меньше трех лет. Когда она уходила, она сказала:
-- Я так и не понимаю тебя. Или ты очень хороший человек притворяющийся зачем-то очень плохим, или очень плохой, притворяющийся еще худшим. И то и другое страшно. Прости, что так долго не могла этого понять...
Мне вдруг безумно захотелось вскочить с тахты и позвонит Ире. И Кате; И дочке Сашке. И сыну Васе, который не знает, что у него есть отец Геннадий Степанович, а твердо уверен, что он сын какого-то надутого доцента. И матери, которую я не видел уже скоро год, потому что все никак не мог собраться съездить в Узкое и не хотел, чтобы она стесняла меня в Москве. Товарищи, скажу я им, родные и близкие, я страдаю. Я, наверное, душевно болен. Я жажду тепла и общения. Я хочу быть добрым и великодушным. Легким и приятным. Я знаю, я виноват перед вами, но, ей-богу, я...
Ах, Геночка, Геночка, не выйдет. По чекам надо платить.
Как-то раз один мой знакомый, к которому я пришел занять денег, небрежным жестом тщеславного человека вынул из стола длинненькую книжечку и спросил:
--, Сколько, друг мой?
-- Пятьсот, друг мой, -- ответил я.
Он едва заметно поморщился, то ли от суммы, то ли от "друга моего", и написал что-то в книжке;
-- Что это? -- почтительно спросил я. Надо же было хоть чем-то отплатить за одолжение. Человеку явно хотелось похвастаться.
-- Это? -- фальшиво переспросил он.-- А это чековая книжка. Вот вам чек, получите по нему пятьсот рублей в сберкассе.
По чекам надо платить, дорогой бывший кролик. Или орангутан.
Я лежал в печальной темноте и слушал перестук колес проходившего поезда. Я боялся заснуть. Ночи и сны стали часами работы банка, когда приходится платить по чекам.
Я вдруг понял, что во всем необъятном мире со всеми его миллиардами людей нет ни одной живой души, к кому бы я мог прийти со своей вздорной печалью. И даже из потустороннего мира мне некого было вызвать. По чекам надо платить, ничего не поделаешь. За себялюбие, за равнодушие. За низкий коэффициент полезного действия души, за душевную и профессиональную халтуру, выражаясь современно. Так-то, товарищ бывший кролик.
Я встал; зажег свет и взял сценарий.
-- Шурочка, -- сказал я,-- простите, что бужу вас в такое время, я понимаю, вам утром на работу, но я должен поговорить с вами.