Все это бекенхэмское сборище произвело на меня впечатление некоей благопристойной подделки; все держались так, словно играли какую-то видную роль в высшем свете, и при этом старались не касаться материальной стороны своего существования. Мужья этих дам почти все занимались где-то какими-то делами — было бы совершеннейшим неприличием спрашивать, какими именно, — а жены, черпая сведения из романов и иллюстрированных журналов, изо всех сил старались подражать развлечениям высшего света, но, уж конечно, в рамках строгой нравственности. Они не обладали ни дерзким умом, ни презрением к морали, какие подчас встречаешь в настоящей аристократке, они не интересовались политикой, ни о чем не имели своего мнения, и поэтому, помнится, с ними решительно не о чем было говорить. Они сидели в беседке и просто в саду на стульях — сплошные шляпки, гофрированные манжетки и разноцветные зонтики. Три дамы и приходский священник играли в крокет, причем на площадке царила исключительная серьезность, которую лишь изредка нарушали громкие возгласы священника, делавшего вид, что он ужасно огорчен неудачами.
— Ох! Опять моему шару досталось! Ой-ой-ой!
Особой с наибольшим весом среди собравшихся была миссис Хогбери; она уселась так, что вся крокетная площадка была перед нею как на ладони, и говорила без умолку…
— Мелет, точно старая мельница, — шепнула мне украдкой тетя.
Миссис Хогбери говорила о том, что бекенхэмское общество стало очень смешанным, а затем вдруг упомянула о трогательном письме, которое она недавно получила от своей бывшей кормилицы из Литл Госдин. Тут последовал громкий и подробный рассказ о Литл Госдин и о том, как там все были почтительны с нею и ее восемью сестрами.
— А моя дорогая матушка была там настоящей королевой. И до чего же мил этот простой народ! Говорят, деревенские жители в наше время становятся непочтительны. Но это неверно, надо только умеючи с ними обходиться. Конечно, здесь, в Бекенхэме, другое дело. Я бы не сказала, что здешние жители — бедняки, бесспорно, это не настоящие бедняки. Это масса. Я всегда говорю мистеру Багшуту, что это масса и с ними надо соответственно обращаться…
Я слушал ее, и дух миссис Мекридж витал надо мною…
Некоторое время меня оглушала эта мельница; потом мне посчастливилось оказаться в приятном tete-a-tete с дамой, которую тетя представила мне как миссис… Мрмрмр — далее следовало что-то нечленораздельное, причем она в этот вечер всех и каждого представляла мне, так же неразборчиво бормоча имена, то ли из чувства юмора, то ли потому, что не смогла их все упомнить.
Должно быть, это был один из самых первых моих опытов в искусстве светской беседы, и, помнится, я начал критиковать местные железнодорожные порядки, но примерно на третьей фразе миссис без фамилии громко, весело и с одобрением сказала:
— Боюсь, что вы ужасно фривольны, молодой человек.
До сих пор дивлюсь, что я такого сказал фривольного.
Уж не знаю, что положило конец этому разговору и был ли у него вообще конец. Помню, я некоторое время довольно бестолково беседовал с одним из священников и выслушал от него что-то вроде топографической истории Бекенхэма, причем он снова и снова уверял меня, что это «место очень древнее. Очень, очень древнее». Как будто я утверждал, что Бекенхэм основан совсем недавно, а он весьма терпеливо, но и весьма настойчиво старался переубедить меня. Потом наступило долгое, томительное молчание, которому не было бы конца, не приди мне на выручку тетя Сьюзен.
— Действуй поэнергичней, Джордж, — доверительно, вполголоса сказала она и затем громко: — Может, вы оба побегаете немножко? Предложите-ка дамам чаю.
— Счастлив побегать для вас, миссис Пондерво, всемерно счастлив, — сказал священник, сразу почувствовав себя в своей стихии, словно он всю жизнь только и делал, что обносил гостей чаем.
Мы оказались около грубо сколоченного садового стола, а сзади горничная только и ждала минуты, когда мы зазеваемся, чтобы выхватить у нас поднос с чашками.
— «Побегаете»… Что за прелестное выражение! — с истинным удовольствием повторил священник, поворачиваясь ко мне, и я едва успел посторониться, чтобы не обрушить на него свой поднос.
Некоторое время мы разносили чай.
— Дай им пирожного, — сказала тетя Сьюзен. Она вся раскраснелась, но отлично владела собой. — Это сделает их разговорчивее, Джордж. Когда покормишь гостей, беседа идет веселее. Все равно что подкинуть сучьев в старый костер.
Она по-хозяйски обвела собравшихся зорким взглядом голубых глаз и налила себе чаю.
— Все-таки они какие-то деревянные, — сказала она вполголоса, — а я изо всех сил старалась их расшевелить…
— Прием необыкновенно удался, — сказал я, стараясь ее подбодрить.
— Этот юнец совсем окоченел, он ни разу даже ногой не двинул и молчит уже целых десять минут. Застыл, как сосулька. Того и гляди сломается. Он уже начинает сухо покашливать. Это всегда плохой признак, Джордж… Может, мне заставить их поразмяться? Или потереть им нос снегом?
К счастью, она этого не сделала. Я подошел к нашей соседке, очень приятной, задумчивой и томной даме с негромким голосом, и завязал с нею разговор. Мы говорили о кошках и собаках и о том, кто из них нам милее.
— Мне всегда казалось, — мечтательно произнесла эта приятная дама, — что в собаках есть что-то такое… в кошках этого нет.
— Да, — с неожиданной для самого себя горячностью согласился я. — Безусловно, в них что-то есть. Но все же…
— О, я знаю, в кошке тоже что-то есть. Но все-таки это не то.
— Не совсем то, — согласился я. — Но все-таки что-то есть.
— Да, но это — совсем другое.
— В них больше гибкости.
— Да, много больше.
— Гораздо больше.
— В этом все дело, не правда ли?
— Да, — сказал я. — Все дело в этом.
Она печально поглядела на меня и, глубоко вздохнув, с чувством произнесла:
— Да…
И мы надолго замолчали.
Казалось, положение безвыходное. В глубине души я ощутил страх и растерянность.
— Э-э… вот розы… — сказал я, чувствуя себя не лучше утопающего. — Эти розы… как вы считаете… правда, очень красивые цветы?
— Очень, — кротко согласилась она. — Мне кажется, в розах что-то есть… Что-то такое… не знаю, как выразить…
— Верно, что-то есть, — с готовностью подхватил я.
— Да, — сказала она. — Что-то такое… Не правда ли?
— Но мало кто понимает это, — сказал я. — Тем хуже для них!
Она снова вздохнула и произнесла чуть слышно:
— Да.
И опять наступило тягостное молчание. Я поглядел на нее, а она о чем-то замечталась. Я снова почувствовал, что иду ко дну, страх и слабость опять овладели мной. Но тут меня осенило свыше: я заметил, что ее чашка пуста.
— Позвольте вам чаю, — отрывисто сказал я и, схватив чашку моей собеседницы, подошел к столу, стоявшему у беседки. В ту минуту я не собирался подводить тетю Сьюзен. Но в двух шагах от меня оказалась стеклянная дверь гостиной, заманчиво и многозначительно распахнутая настежь. Соблазн был так велик, а главное, тесный воротничок надоел мне до смерти. Мгновение — и я погиб. — Я сейчас… Только на минутку!
Я вбежал в гостиную, поставил чашку на клавиши открытого рояля и быстро, бесшумно, перескакивая через три ступеньки, кинулся вверх по лестнице в кабинет дядюшки, в это уютнейшее святилище. Я примчался туда, задыхаясь, твердо зная, что возврата нет. Я был и счастлив и полон стыда и отчаяния. Перочинным ножом я ухитрился вскрыть дядюшкин ящик для сигар, пододвинул к окну кресло, снял сюртук, воротничок и галстук и, чувствуя себя одновременно преступником и бунтарем, сидел и покуривал, поглядывая из-за шторы на общество в саду, пока все гости не разошлись…
«Эти священнослужители, — думал я, — чудесные люди».
В моей памяти сохранилось еще несколько подобных сценок ранней бекенхэмской поры, а затем меня обступают уже чизлхерстские воспоминания. При чизлхерстском особняке был уже не просто сад, а настоящий парк, и домик садовника, и сторожка у ворот. Здесь куда заметнее, чем в Бекенхэме, ощущалось наше восхождение на общественные высоты. И поднимались мы все быстрее.