Рождество пришло и прошло. Я ел, пил и пытался смеяться — ведь от меня этого ждали, — наблюдая за тем, как мама едва сдерживает раздражение, когда тетя Джулия курит за обеденным столом сигары, бросает Джепу кусочки индейки или называет моего отца старым псом. В День подарков на ленч приехала только жена викария: ее муж, как она выразилась, «совершенно изнемог от гриппа» — и повела речь о церковной благотворительной распродаже, а тетя Джулия при этом недоумевала, зачем кому-то нужны салфеточки для столов и спинок кресел.
Я гулял с Джепом дважды в день — обретал два оазиса покоя и одиночества продолжительностью в час, ожидаемых с плохо скрываемым нетерпением.
Однажды, вернувшись с такой вылазки, я обнаружил, что в доме нет ни одного гостя, а Джулия вовсю ругает жену викария.
— Отвратительное платье, — говорила она, когда я вошел. — Не вижу ни одной причины, почему уродство должно соседствовать со святостью, а вы?
— Ни единой, — ответил отец.
Джулия сидела в своем любимом кресле у камина с сигарой в руке; седые, со стальным оттенком волосы были откинуты с лица. Я взял себе джин-тоник со стола с напитками и примостился в темном углу у окна.
— Черт возьми, нельзя же так безобразно одеваться, — продолжала тетя Джулия. — Должно быть, ее мужу ужасно стыдно за нее.
Я с жалостью подумал об убогой жене викария и о страданиях, которые она, вероятно, вынесла за ленчем по милости тети Джулии, — впрочем, жалость не помешала мне посмеяться над ее бедой. Сидя в родительской гостиной с Джепом на коленях, я с облегчением осознавал, что холодные плиты и облезлые жалюзи французского дома Эллы нынче очень далеки от меня, а события, происшедшие под его потемневшими потолками, в запустении его заброшенных садов постепенно перешли в разряд ночных кошмаров. Они принадлежали иному миру, нежели тот, куда я вернулся, где я снова чувствовал себя в безопасности.
Я старался не думать о том, как проходит Рождество в доме Вожираров, о том, как они будут потерянно сидеть у елки в своем узком доме со странной планировкой и площадкой для игры в крокет на заднем дворе. Еще я старался не вспоминать об Эрике, играющем на фортепьяно в импровизированной музыкальной комнате на улице Сокольской в Праге, о запахе, витавшем в его спальне в доме Эллы. Я силился сосредоточиться на желчных остротах тети Джулии, но тщетно прислушивался к ним: комната плыла у меня перед глазами и слышал я один только голос Эрика, говоривший мне о своей любви, а видел разбухшее тело на мерзлой земле возле каменоломни и доктора Петена, склонившегося над ним в слезах.
— Боже мой, мальчик плачет! — Эти слова принадлежали тете Джулии. Она обняла меня за плечи и хрипловатым голосом, с нежностью и сочувствием, ничуть не похожими на ее обычный тон, призывала взять себя в руки.
24
Человек не может горевать вечно. Постепенно и я пришел в себя. Разумеется, мне в этом помогли, и сейчас я отчетливо вижу всю картину. И понимаю, что сделала для меня Сара. Ценю мастерство, с каким она преподавала мне свои ледяные уроки самообмана и лжи. Я и не подозревал, что в тот момент, когда твердил родителям о своей «усталости» и просил их не обращать внимания на мою мрачность, я окончательно расставался с детством; не осознавал, что уже приобщился к новому, более жестокому восприятию жизни. Несколько недель, проведенных в Праге и во Франции, навсегда закрыли для меня прежний, радостный мир чувств; любовь Эллы и дружба Эрика подготовили меня к более холодному и взрослому ощущению действительности.
Боль, которую я испытывал в первые недели, не могла продолжаться бесконечно. Огонь со временем догорел, как все огни, оставив после себя тлеющие угли, уничтожившие мою надежду на душевный покой.
Когда начался учебный семестр в Гилдхолле, меня затянул водоворот занятий и репетиций, немного притупивший горе: рутина отлично лечит. Я открыл для себя некоторое облегчение в усердном труде и медленно учился снова смеяться над шутками, с неким подобием энтузиазма выслушивать рассказы о чьих-то проблемах, любовных переживаниях и планах на будущее. Научился жить одним днем и постепенно притерпелся.