И опять никто не произнес ни слова. И долго стояла тишина в палате. Ксенофонтовна успела обежать памятью порядочный круг, и мысли, показавшиеся всем нелепыми, были естественны для нее:
— Пергоедовский купеческий дом штабом красным сделали. А Марк наш партизан, значит. Да и все ушли на конях. Мы с Тимкой выскочили на крыльцо, слышим — кричат: «Белые едут!» Ну, тут вышли Евлантьевы. Стреляли легонько: брыль, брыль, — а куда бежать, не знаешь. Старшую сестру мы нарядили калекой, обмотали, на голландку посадили, а на Ванюшку надели юбочку, отвели в овечник — говорили, над мальчиками изгаляться будут. Мама к нему все бегала — сердце материнское болит ведь. Да, значит — брыль, брыль… А у меня брюхо все мерзло, подойду к голландке, погрею… Той стороной, считай, от Орехова лога и до Камня — тут белые не проходили, а через Здвинск — да! Здвинск чисто выжгли…
Юлька вдруг приподняла вихрастую голову:
— Много они знают! У нас Зойка одна мужиков водила, как ни попадя, на году по три раза выскребалась, а теперь уже третьего родит. — Она засунула руку под матрац, пошарила: — Эх, знали девочки, чего принести, — шмыгнула носом и вытащила пачку сигарет. Потянув халат Ксенофонтовны, буркнула: «Я на минутку» — и исчезла.
Елизавета Михайловна вздохнула:
— Вы, Ксенофонтовна, внушили бы ей.
— Как же, внушишь ей. Ее уже воспитали, — словно подводя черту, отозвалась Ира.
А Ксенофонтовна опять погружалась в дальнее свое, сладкое:
— Ох, любила я травочку зеленую косить, когда не перерастет. Пустишь литовку вокруг себя — у меня нисколь не меньше была, чем у мужиков — пот так ручьем с меня. И вязала я — от косаря не отстану. Суслон всегда из десяти снопов. И сверху три снопа. Он хоть и дождь простоит, и птицы не склевывают. Сейчас мужики не умеют косить, как мы косили. Поглядишь — бьет клином, сшибает и все тут. Раньше стыда боялись. Не подкоси-ка, все смеяться станут…
Странно, но опять во время ее рассказа что-то постепенно успокоилось в Елизавете Михайловне, вернулась трезвость, понимание явлений. И когда пришла Юлька, она сама сказала:
— Зачем ты, Юля, куришь? Я не говорю уже о здоровье — тебе никак нельзя сейчас, но ведь это еще дурной вкус, а убеждение, что успокаивает — ложное. Самой надо сильной быть. Вот и голос подхрипывает — табак оказывает действие. И на всю жизнь тощей останешься. И не женственно это, совершенно не женственно.
Юлька расхохоталась, смерила ее взглядом:
— А лучше, думаете, как вы: сидите вон, живот на коленках лежит, а груди на животе — так женственно, так женственно! — и забралась на кровать.
— Что ты сравниваешь меня с собой? — не сердито, а тихо и горько сказала Елизавета Михайловна. — У меня невестка старше тебя. Ты живешь в обществе, а не делаешь никаких усилий, чтобы быть приемлемой в нем. Хотя бы тактичной. А кому такая нужна будешь? Никому. Никто только не скажет. Думаешь, хочется возиться с такой?.. Обвиняем людей в равнодушии. Но люди, дорогая, все работают и дома создают семью, чтобы обществу не было стыдно за нее, а на это силы нужны и время. А если берутся за что-то из чувства долга или другого чего, то хотят видеть плоды своих усилий. С такой же, как ты, трудно их увидать.
Юлька сидела поперек кровати, вытянув ноги, почти не касаясь стены, неестественно выпрямившись, подперев ладонями спину, зажимая что-то жестокое и грызущее в ней. Смуглое лицо багрово краснело, но, подавляя боль, она улыбалась нагло и невероятно отчетливо и спокойно произнесла:
— Представляю, как хорошо с вами вашей невестке. День и ночь лекции начитываете, — свету белого не видит! Попадешь вот к такой свекровке…
Что-то сделалось с Елизаветой Михайловной. Кровь тоже бросилась ей в лицо, и так грубоватое, оно набрякло, тяжелело, и голоса своего она не узнала:
— А это ты спроси у моей невестки!
Больше она не могла говорить, отвечать, слышать пошлости. Тяжко погрузившись в сетку, натянула одеяло на голову, чувствуя, как в груди и даже животе у нее дрожит. Захотелось домой, сейчас же, немедленно. Ком обиды в горле не давал продохнуть. Подумала: «Отдать ей чернослив? Смешно…»
В палате было невыносимо тихо, и что-то копилось в этой тишине.
И ужинали, тихонько переговариваясь, Елизавета Михайловна, не глядя ни на кого, дрожащими пальцами отламывала хлеб.
— В Сухуми восемнадцать градусов тепла, — негромко сообщила Надя, но все расслышали. — Ваши, наверное, ходят раздетыми.