Проследив, как уносит кречет к горе трупик, дядя Ваня зашел в сарай, вынул яйца из-под красного. Бросил за сараем в слежавшийся, как войлок, старый бурьян.
Красный как одичал: он внезапно срывался с крыши и по прямой, низко, так что в испуге вскрикивали куры во дворах, уходил в степь — к голым отрогам, испятнанным степным пожаром, или по долине пересыхающей речки.
Возвращалась птица, бывало, в сумерках, когда дядя Ваня запирал сарайчик. Утром дядя Ваня, появившись во дворе, — в майке, в калошах на босу ногу, — заставал оцепенелого красного на площадке перед сараюшкой. Глядел на птицу, стоял. Слушал, как плеснул у плотинки сазан, пустил круги по воде. Отводил ногой жидкое, скребущее по земле полотно двери. Из сарайчика вываливался голубиный ком, рассыпался в шуме, в треске крыльев.
Поселок в тополях сделали райцентром.
К дяде Ване Брехову приехали двое худых людей в мятых рубахах и одинаковых полотняных штанах с простроченными швами; назвались руководителями гидрогеологической партии, предложили сдать полдома, сарай и двор. Сговорившись в минуту о плате, они укатили в своем пыльном «газике»; дядя Ваня больше их не видел, помнил только, что были они похожи, хотя один казах, другой русский.
Одинокий дядя Ваня как будто получил должность: подметал во дворе, командовал тут же, кому в баню, кому в кино идти, наставлял молодых буровиков. Давал советы, когда, бывало, делали кое-какой ремонт буровому станку, установленному на платформе грузовика, — хотя какие советы мог дать он, военный фельдшер на пенсии.
Июльским вечером дядя Ваня сидел во дворе, рассказывал буровикам, как в тридцатых годах спас от гибели отряд мелиораторов. Рассказ начинался зловещими предзнаменованиями: засыпанные колодцы, выстрелы и конский топот в ночи, далекие костры в пустыне. На караванной тропе, как корзины, грудные клетки павших верблюдов. На рассвете мелиораторы были разбужены зловещим смехом: на гребне бархана стоял человек с маузером, глядел из-под лохматого тельпека. Человек выстрелил в воздух, из-за бархана выехали всадники, наставили винтовки на безоружный отряд.
«Мы вас не станем убивать, — сказал главарь мелиораторам. — Вы пошли за водой? Умрете от жажды».
По знаку главаря басмачи накинулись на изыскателей, отобрали у них запас воды. Главарь поигрывал наганом, прохаживался перед изыскателями.
Буровики слышали истории дяди Вани не по разу; всякий раз истории были как внове — были как блюдо, где не разберешь вкуса: горячо, обжигает рот и еще хочется. Однако сегодняшнее застолье испортил помощник бурового мастера Цвигун, лохматый грузный парень. В том месте, где дядя Ваня настиг басмачей и хитростью (он знал по-узбекски) обезоружил главаря, Цвигун оборвал:
— Все ты брешешь! И фамилия у тебя брехливая.
Дядя Ваня вскочил, швырнул под ноги кепку, худой, как подросток, в своей застиранной футболке. В самом деле, фамилия их роду досталась от деда, уральского казака. В станице его прозвали Коля Брех за рассказы о турецком походе: там дед видел горы из сахара — накалывай сахарную голову на пику и грызи, — видел холмы из швейных иголок. Дороже этих вещей, по станичным понятиям, ничего не было.
— Кто из нас на границе тридцать пять лет прослужил? — прокричал дядя Ваня.
— Пограничник нашелся! — отвечал с раздражением Цвигун. Он, лохмат, грузен, повис над дядей Ваней. — Ты же фельдшером был!.. И голубятник такой же липовый. — Цвигун показал на бродивших по двору птиц: — Чего их кормить, породы нет. Голоногие, рубильники, как у куликов!..
— Зато резкие они у меня, в небе всю жизнь. Откуда хочешь прилетят! Своему базу верные!
— Из города прилетят?
— Хоть сейчас!
Дядя Ваня вытащил ивовую корзину, опорожнил ее тут же возле сарайчика, в ней оказались кожаные обрезки, мотки дратвы, куски вару, деревянные чурочки, из каких строгают гвоздики. Стал хватать с гнезд голубей. Цвигун, глумясь над заполошным дядей Ваней, поймал в углу плёкого[9], выводного нынешнего года, с незатвердевшей роговицей носа, сунул его на счет «четыре» в корзину вслед за красным. В эту пору занеси молодого на соседнюю улицу, он и оттуда не вернется, — дома он еще не знает, пристает к чужим стаям.
— Прилетят!.. — кричал в запале дядя Ваня. — Купишь мне пластинку! Уговор!
— Какую пластинку?
Дядя Ваня названия музыки не знал, помнил только мотив. Слышал он ту пластинку во времена патефонов на афганской границе. Название заставы забыл, а пластинку помнил. Он пропел мотив, маршируя, и время от времени трубил, поднося кулак ко рту и напрягая седые брови.
Цвигун на потеху буровикам повторил раз и другой мотив. Взял корзину с голубями и полез в кабину грузовика. Начальник отряда в тот день отпускал его в город на неделю, домой.
Грузовик, приписанный к гаражу комплексной геологической экспедиции, пробежал триста километров до областного города на одном дыхании.
Два потока машин в грохоте стекали с холма, покрытого городскими строениями, как панцирем. Грузовик геологоразведки, втянутый, как в трубу, в этот железный угарный поток, несся в гору. Вспыхнула никелированная деталька в глубине сквозного, как аквариум, павильона ГАИ. Распахнулась улица, грузовик пролетел залитый асфальтом городской центр и стал на безлюдной улочке.
Цвигун принял из рук шофера ивовую корзину, вошел в калитку, врезанную в тесовое, крашенное синей масляной краской полотно ворот.
Бросилась к нему мать, робко трогала его погрузневшие, темные от железа и масла руки. Забегала — носила воду в летний душ, уставляла тарелками стол, врытый под карагачом.
Как ни был Цвигун потен, грязен, разбит дорогой, как ни устал от жизни в палатках, от скрежета бурового станка, только поспешил он не в душ, не за стол. Он глядел на крышу сарая: там толклись, расхаживали голуби, нежились, распустив крылья веерами.
Цвигун свистнул, голуби кучами снялись с крыши. Летали над двором в разных направлениях, сталкиваясь, нехотя. Мало-помалу стая осела на крышах, на земле, занялась прихорашиваньем, драками, собирала зернышки и камешки; иные скоро уж дремали, втянув головки в распушенное оперение.
Цвигун сказал пробегавшей с тарелкой матери:
— У них крылья засохли.
— Сыночек, женское ли дело их гонять? А как чужаки налетят, уведут наших?.. А за них какие деньги плачены.
Мать в открытую не осуждала страсть сына: помалкивала, если тот половину получки отдавал за пару каких-нибудь там ташкентских трехчубых. На воркующий, гудящий сарай она глядела как на ферму. Мисками, не жалея, сыпала просянку: знала — за хорошие деньги сын продавал выводных из-под породистых пар.
— Сухокрылым цена грош, — сказал Цвигун.
— Какого пацана позвать, нехай гоняет, ты ж до снега в степи, — сказала мать, заглядывая ему угодливо в лицо, готовая поддакнуть каждому его слову.
— Пацана!.. Он их половину продаст куда подальше. Скажет: прогонял, а себе заведет еще моих лучше.
Цвигун в досаде — как будто пацан был и уж разворовал половину шалмана — оглядел двор и тут увидел ивовую корзину.
Он отбросил крышку, перевернул корзину ногой. Он знал, что ни одна птица не долетит до Тополиной Рощи. Помотаются над городом день-другой, заночуют на элеваторе, покормятся с дикарями, а там приживутся у какого-нибудь пацана, что держит такой же мусорный, как у дяди Вани, шалман.
Первым из корзины, робко перебирая ножками, вышел сизый с темными повязками на крыльях. При виде чужого двора он оставил завитушку помета, а затем присел, оттолкнулся и взлетел. Следом вывалила пара дымяков, их как вышиб из корзины вывалившийся красный. Он деловито, едва не касаясь крылами земли, пересек двор и скрылся в проеме открытой калитки.
Цвигун пошарил в корзине, вытащил плёкого — или плёкую, подумал он. Уложил ее спинкой вниз в свою большую ладонь, скользящим движением другой руки прижал лапки к туловищу. Лапки остались вытянутыми — голубка, выходило по примете. Цвигун размахнулся, швырнул плёкую в просвет между проводами и кроной карагача.