Павел Андреевич подумал, что, может быть, все-таки лучше назвать Сережке имя, но потом решил, что не нужно — увидел, что он и так верит.
— У этого мальчика отец на фронте, а он здесь со своей матерью на оккупированной территории. Однажды, когда партизаны спрятали в сарае недалеко от деревни своего раненого товарища, они дали этому мальчику задание связаться с ним…
— Стойте! — внезапно остановил его Сережка. — Это же было в нашей деревне! Вы же рассказываете о Шурке, Васяткином сыне! — добавил он уже громче и уставился на художника.
— Да, это Шурка, — сказал тихо Павел Андреевич. — И он очень похож на тебя… Так говорил мне его отец, Василий Савельевич…
— Их всех поп предал, — сообщил Сережка.
— Поп?
— Да… Бабушка рассказывала… Поп и его дочь…
Художник помолчал. Нахмурился. Прошел от окна и обратно. Потом, остановившись, сказал:
— Мало ли что она рассказывала, Сережа. Но поп и его дочь не предавали…
Случайная встреча с Сережкой в деревне укрепила в художнике желание писать свою «Военную картину», как он ее называл. «Ведь он тоже из Никольского! — подумал тогда Павел Андреевич. — И похож на Шурку…»
Уже встретив Сережку в Москве, Павел Андреевич понял, что не ошибся. «Такой! Такой, как он, и должен быть мальчик на картине!» — убеждал себя художник, вспоминая историю, которую узнал в самом конце войны в маленькой, немецкой больнице.
…Они вошли в полуразрушенный город, покрытый гарью и копотью. Там даже дышать было трудно. Расположились недалеко от трехэтажного дома, стекла в котором были разбиты, и белые занавески развевались под ветром, как флаги капитуляции. Однако чувствовалось, что в доме было много народу. Получив приказ узнать, что там, он с несколькими бойцами отправился в дом. Оказалось, это была больница, обыкновенная городская больница. И как только немцы могли в таком незащищенном месте оставить больных при штурме города, тем более что там даже было детское отделение?
Собрав оставшийся персонал, Павел Андреевич объявил, что все врачи и медсестры могут продолжать работу, и пошел по больнице. Пожилой немец, заместитель главного врача, как он представился, сопровождал его.
Войдя в первую же палату, Павел Андреевич оторопел. Палатой эту серую комнату с высоким потолком назвать было нельзя. Это скорее была солдатская казарма, в которой только что закончилась перестрелка. Везде была грязь. На полу валялись одеяла, подушки, битые стекла. Некоторые кровати были перевернуты, тумбочки сдвинуты. А вообще беспорядок был несусветный, глаз даже не сразу различил живые лица больных. Появление советских вызвало в палате движение, в котором легко угадывалось беспокойство. Павел Андреевич впервые, пожалуй, почувствовал тогда в немцах людей, которых надо пожалеть, успокоить.
— Гражданин лейтенант, — внезапно окликнул его женский голос.
Он обернулся и увидел исхудалое лицо, закрытое до подбородка солдатской шинелью.
— Гражданин лейтенант, — повторила женщина. — Простите, что я не называю, как это у вас полагается, «товарищ лейтенант». Но ведь вы можете обидеться, если к вам так тут кто-то обратится из здешних.
Она говорила на чистом русском языке.
— Вы русская? — не удержался он от вопроса.
— Да.
— Как вас зовут?
— Ольга.
— Что с вами?
— Плохо…
Кровать стояла у самого окна, и набежавший ветер заиграл ее волосами, накрыл прядью глаз. Она не пошевелилась, чтобы поправить. Он приказал вынести ее из палаты и поместить в какую-нибудь отдельную комнату.
Пока солдаты выполняли приказание, переводчик переводил его вопросы:
— Кто она? Откуда?
Врач пожимал плечами.
— Привезли только вчера… Вчера… — талдычил он. Когда Павел Андреевич вошел в комнату, куда ее поместили, она показалась ему совсем другой. Глаза женщины ожили, а на щеках даже появился румянец. Она силилась улыбнуться.
— Вы можете говорить? — спросил он ее. — Или отложим наш разговор до следующего раза.
— Нет, — сказала Ольга. — Давайте говорить сейчас, потому что другого раза может и не быть…
Ольга начала свой рассказ.
— До войны мы жили в деревне, — спокойно звучал ее голос. — Мать умерла рано, когда мне было всего пять лет. Как ни странно, но я на всю жизнь запомнила тот день, когда мама с белым лицом лежала вся в цветах на большом столе, а кругом было много народу. Я еще сказала тогда: «Мамочка, дай цветочек». Но мама не отозвалась, а взрослые, как я помню, заплакали еще горше. Отец больше жениться не мог — он был священник, а им церковный закон, как известно, запрещает вторично вступать в брак. С тех пор мы жили вдвоем: отец и я. У нас в доме осталось несколько маминых фотографий, — продолжала она, — и я, бывало, часто доставала их. А еще я знала, где лежит мамино кольцо — маленькое бриллиантовое колечко, которое она носила. Как хорошо было держать его в руках, ведь оно мамино…