И хотя явно видно желание Леонова изобразить «человека с большой буквы», но место человека — пустое, что лишний раз подчёркивается символической кастрацией Курилова: представитель столь любимого им племени завтрашнего дня, спасённый от расправы и поселенный у себя в комнате беспризорник бежит, прихватив с собой трубку Курилова — знак самой его титанической природы и имени. Совершенно в традиции тургеневских юношей попытка таксономизации человеческого присутствия происходит в природном ландшафте (Курилов находится в санатории), в ней участвует женщина (первый любовный поцелуй в жизни Курилова, обходившегося с умершей женой как с партийным товарищем, без поцелуев), и сразу за первым поцелуем, описанным совершенно в тургеневском духе, следует жестокий кризис болезни, оказавшийся агонией. Так и не собравшись в таксономию, фигура человека рассыпается на плане настоящего. Однако в финальной сцене, где по тургеневскому канону происходит философское примирение с сущим, выясняется, что «с выходом из настоящего реальность Курилова становилась теперь не меньше нашей». В последнем путешествии в победившее мировое коммунистическое государство тень Курилова, подобно горе, возвышается над просторами вселенной. Как и положено титану, Курилов оказался бессмертным. Однако бессмертие это собирает его присутствие в утопическом измерении. Более того, конечные строки романа смешивают в неразличимое единство пространство воображаемых путешествий в будущее и актуальный момент существования путешествующих. «И хотя наши москвошвеевские пиджаки промокли до самых плеч, мы выступили из-под укрытия и молча пошли по дороге, неминуемой для всех, кто выходит из дому в непогоду». Довольно двусмысленный конец не только в связи с явной цитатой из Мандельштама[7] («я — человек эпохи москвошвея, смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею»), но и имея ввиду неминуемость дороги: каждый идущий, по всей видимости, вынужден в данную «непогоду» проделывать мёртвую петлю Курилова, обретая подлинную реальность в утопическом протяжении, или стираясь с лица земли силами власти, подобно его антагонисту, бывшему белому офицеру Глебу Протоклитову. Трансгрессивная граница смерти перестаёт быть, как у Тургенева и Тютчева, мигом, тщетно удерживающим в себе человеческое присутствие. Из ивановской модели делается трезвый вывод: бессмертие титанов в их противостоянии богам, соединённое с мечтой о достижении соборной гармонии во Дионисе, создаёт пространство предвместимости для таксономизации человеческого присутствия в пространстве идеологически захваченного воображаемого, подчиняющего себе и по-своему реорганизующего знаки реальности.
Т.о., в развитие тургеневско-ивановской схемы Леонов создаёт новую машину сопряжения психологии и топологии. У Тургенева, Тютчева и Иванова схема имела простой круговой характер, где циркулярный момент господствует над линейным. Таксономии человеческого измерения просто не оставалось места, оно так или иначе растворялось в тождественности сил смерти и бессмертия. Силы аффекта замыкались космическим порядком, порядок космоса и порядок человеческого присутствия были тождественны.
Леонов не просто разводит линейный порядок человеческих действий и циклический порядок космического возвращения к источникам. Он делает основой таксономизации универсума соотнесение временных планов. При этом он — в развоплощение любимой русской мечты о неумирании как пределе совпадения человеческого и космического порядков, размещает неумирание на оси идеологических натурализаций. Мир прошло-будущего — мир мифа как циклической силы — совпадает с идеологическими построениями, всегда обманывающими своих творцов. На этой плоскости не существует события смерти. На другой временной плоскости, куда прорываются через слом механического времени, нет ни прошлого, ни будущего, вместо часов здесь — манометр (конфликт часов и манометра хорошо разработан в сцене романа со взрывом перегретого котла в комсомольском паровозе). Здесь абсолютное настоящее, в его силе абсолютного присутствия, тождественно тургеневской Природе как слитой с психологическими переживаниями. Здесь Океан даёт знать о себе Запахом. Но здесь разрушается и всякая репрезентативность. Падает мир театральных ролей, миметических отождествлений, и простые, вне знаково-идеологической наполненности жесты даются человеку. И главный из этих жестов — непроизвольный ответ на боль, физическую и духовную. Измерение «человек» удерживается одним концом на границе между утопической вечной жизнью и физическим небытием на мнемотехнике боли. Но другим концом оно упирается в «воспоминание о будущем» и соответствующий ему универсум идеологических знаков.
Океан объемлет оба мира. Он располагается в пространстве и во времени, являясь не присваиваемой множественностью и фундаментальной положительной аффективной силой, размещение на линии напряжения которой даёт персонажу возможность фигуративности. Однако в мире (идеологического) воображаемого (=будущего-прошедшего) эта сила онтологизируется, океан из древней силы, шевелящейся в основе вещей, превращается в пространство для идеологических инвестиций, для размещения мечтаний, создающих телос для жизни в качестве детали механизма. У этого мира есть прошлое, складывающееся из бесчисленных генеалогий на все вкусы, — но нет настоящего, нет сопряжённости с позитивной силой аффекта. Аффекты памяти — и они же аффекты утопического вымечтывания — разделяются, таким образом, Леоновым с аффектами позитивного ответа на универсальную «океаническую» силу. В отличие от Пруста, у Леонова память не является универсальной творящей силой[8], скорее — силой ressentiment, замещающей персонажную фигуративность идеологической знаковостью. Память — терапевтический ответ на мнемотехнику боли, пространство жизни, удерживаемое на аффектах памяти, размещено в поле идеологии и технико-миметических соответствий, и силам персонализации, индивидуализации жеста не остаётся никакой другой возможности для свершения, кроме как разместиться на линии умирания. Позитивная океаническая сила предстаёт в результате такого уравнения как сила смерти.
Баланс равновесия между силами смерти и силами жизни удерживается в леоновском универсуме противостянием Океана и Техники. Неприсваиваемая множественность Океана и силы технического упорядочивания образуют два крайних полюса в этом мире, и свершимость человеческой таксономии обеспечивается удержанием в промежутке между ними. Два главных символа технического в романе — часы и паровоз, и оба они уже несут в себе нерасторжимую сцепленность океанического и технического начал. По сути, эти сложносоставленные целостности имеют человека своим элементом, и только в подчинении им он удерживает свою размерность. Индивидуация жеста — будь то уход из-под власти миметического соответствия своей роли жены и актрисы у Лизы, жены старшего брата Глеба Протоклитова, или попытка создать комсомольский паровоз — заканчиваются крахом этого сложно-составленного целого, катастрофой фигуративной устроенности персонажей и высвобождением сил мнемотехники боли из-под власти идеологической устроенности распорядков жизни. Техника порабощает персональное свершение, но она же и даёт — через трансгрессивную линию катастрофы — возможность перенаправления таксономизации присутствия в сферу персонализации жеста — однако уже на линии действия сил смерти…
7
У нас нет возможности обратиться здесь к сопоставлению леоновской и мандельштамовской топологии размещения субъективности. Диалог этих двух систем мироздания (осознанный или неосознанный — не очень важно, тем более что тема «Леонов и Мандельштам» совершенно не исследована) несомненен, и «Стихи о неизвестном солдате», одно из самых глубоких русских философских произведений первой половины века, можно рассматривать как дальнейшее (параллельное, вне механического временения?) развитие основных достижений леоновского топологического гения. Всё, что я смог вместить в рамки данной статьи — эпиграф из Мандельштама, таинственные, очень плохо истолкованные строки из «Стихов о неизвестном солдате», которые в свете построенной генеалогии дают возможность проекции на ось смысла.
8
Приходит на ум (можно ли сказать — вспоминается?) строчка из Б. Гребенщикова: «долгая память страшнее, чем сифилис…» Видимо, следует предположить для русского семиозиса существенно иной способ функционирования аппаратов памяти в связывании субъекта и аппаратов аффективности по сравнению с европейской культурой.