— Господа, я даю Петре в приданое две тысячи гульденов! — а потом чуть окрепшим голосом добавил: — Согласитесь, это довольно много. Не знаю ни одной семьи, которой так дорого обошлось бы бракосочетание кого-то из детей…
— Молодой человек, а припоминаете ли вы первую луковицу тюльпана, которую я вам подарил?
Виллему почудилось, будто последнее слово, отделенное от прочих коротким вздохом, Берестейн подчеркнул, и подчеркнул с умыслом. Но хотел ли он всего лишь упрекнуть ученика в том, что подарок — пусть и по наущению самого-дарителя — был обращен в деньги? Зверь, почуяв ловушку, предпочитает затаиться, вот и Деруик счел благоразумным промолчать. Но не тут-то было.
— Вы ведь ее продали, верно? — допытывался гость.
— Совершенно верно.
— Ну и за сколько же? Скажите, пожалуйста!
— За тысячу гульденов.
— А вторую?
Юноша порылся в памяти.
— За тысячу триста семь гульденов.
— …что в сумме дает две тысячи триста семь гульденов, то есть на триста семь гульденов больше того приданого, которое вы предлагаете! Стало быть, это всего лишь уплата долга, к тому же не полная, а значит, и нечестная! Да вы шутник, сударь, похоже, вы над нами издеваетесь! Так-то вы цените мои услуги? Так-то готовы отблагодарить человека, который поддержал вас, который сделал для вас не меньше, если не больше того, чем сделал бы родной отец!
Намек на Корнелиса проскочил незамеченным. Виллем молчал и растерянно пыхтел трубкой. Выпад ректора подействовал на него как удар под дых, а этот наставленный в грудь обвиняющий палец, казалось, преградил путь воздуху: юноша теперь дышал с трудом и как-то невпопад. Спрут, чуть что, выпускает чернила — Виллем, чтобы скрыть катившиеся по лицу слезы, окутался дымом. Но Паулюс, оказывается, еще не закончил:
— Если все так и есть, юный Деруик, лучше прекратить наши отношения. Я не смогу принять в семью, не смогу удостоить чести носить мое имя девушку, которая значит для старшего брата так мало, что он сбывает ее с рук за пригоршню флоринов. Помолвка Петры и Элиазара расторгнута. Ваш брат и вы сами, естественно, больше на нас не работаете. Наконец, вы остаетесь моим должником, и я очень сожалею, что бросил на ветер две тысячи триста семь гульденов!
У Виллема, знавшего, чем легче всего пробуждается чувственность регента, мелькнула мысль смягчить Паулюса каким-нибудь намеком на их сладострастную связь, призывным жестом, — но нет, в присутствии Элиазара об этом, конечно, нечего было и думать. Он предположил даже, что Элиазар и явился-то сюда лишь затем, чтобы встреча не вышла за рамки благопристойности.
Впрочем, ничего такого все равно было уже не успеть: едва старший ван Берестейн закончил свою речь, младший заторопил его:
— Отец, нам пора!
— Ты прав, Элиазар. Оставим этот дом!
На этот раз решение было принято окончательно и пересмотру не подлежало. Как ни упрашивал Виллем гостей не покидать его, те — под горестными взглядами сбежавшихся на шум домочадцев — неумолимо двигались к дверям. Элиазар и за ворота уже вышел, и они бы так и уехали, даже не попрощавшись, если бы Виллема в последнюю минуту не осенило и он, тяжело дыша, не выкрикнул бы спасительные слова:
— Паулюс, сколько вы хотите?
Ректор остановился и, окликнув сына, который успел уже выйти за ворота и даже занести ногу на подножку кареты, повернулся к хозяину дома.
— Вы, стало быть, образумились?
— Сколько? — повторил Виллем и опустил голову, словно подставляя беззащитный затылок под топор палача.
Палач затянутыми в перчатки руками оперся на трость и долго молча смотрел на Виллема, а снег все валил, укрывая следы на подмерзшей земле, выравнивая плоеную поверхность воротника. Потом палач снял шляпу. Когда речь шла о деньгах и предстояло назвать внушительную сумму, Паулюс всегда снимал шляпу, и, увидев его обнаженную голову, Виллем понял, что потребует он немало.
— Десять тысяч гульденов, — помахивая шляпой, объявил наконец палач.
Хотя Виллем готовился ко всему, к самым невероятным требованиям, при мысли о такой горе флоринов — да его отец за всю жизнь столько не собрал! — ужас, до тех пор переполнявший его душу, сменился гневом. Однако он замечал, что благородные господа, в отличие от простонародья, при любых испытаниях сохраняют хладнокровие и ничем себя не выдают, а потому сдержался, только лицо его напряглось как никогда, каждый мускул было видно.
— Все ли хорошо? — осведомился ректор.
— Лучше не бывает, — с трудом выговорил юноша, чье сердце брыкалось в груди, как необъезженный конь, и ребра дрожали, будто по ним били копыта. Но внезапно ярость прорвалась наружу Схватив ректора за петлицу, Виллем завопил дурным голосом, срываясь к концу своей обличительной речи на совсем уже поросячий визг: