Избавившись от нехороших мыслей, Ольга сразу повеселела, и ей тоже захотелось сделать что-то доброе. Она предложила:
— А знаете что? Давайте отметим его, праздник, как до войны. Обед царский приготовим. И выпьем хорошенько! Сказать, что у меня есть?
— «Московская»? — обрадованный ее порывом, засмеялся Олесь.
Ольга погрозила ему пальцем.
— Ша! Болтун! «Московская» — само собой. — И сообщила таинственным шепотом: — Советское шампанское!
— О боже! Чего у тебя нет! — проглотила голодную слюну Лена.
— А у меня все есть. Не была бы я Леновичиха, — шаловливо, на одной ноге, повернулась Ольга. — Пойдем, поможешь мне. А ты лежи, не поднимайся, пока не позовем, — приказала Олесю.
IV
Олеся удивляли и Ольгина щедрость, всегда неожиданная, и ее скаредность, более постоянная, но не менее непонятная. У нее был керосин, запаслась в начале войны, всем запаслась, что в оккупации приобрело особенную цену, но жечь не давала даже ему, гостю, а ему так хотелось почитать вечером. Книги по его просьбе находила и приносила, но по вечерам командовала, как строгий старшина: «Спать!»
Электроэнергию оккупанты давали только в центр города — в учреждения, на вокзал, в дома, где размещались немцы. Окраины жили в темноте, с керосиновыми лампами и лучиной. А вечера ноябрьские длинные. И сон не приходит так рано. В это время мозг возбужден как никогда: впечатления дня, воспоминания, бесконечное течение мыслей… В темноте необычайно обостряется слух, и Олесю казалось, что он слышит весь город — не только свист далеких паровозов, лязг буферов, грохот ночного грузовика или танка, выстрелы, крики, топот ног, — но и то, что слышат не многие, — крик боли, стон, плач, рыдания, предсмертный вздох, страшный смех, проклятья и пьяный содом убийц. Он слышал это сердцем. И оно болело не меньше, чем если бы Олесь слышал все это своими ушами, видел воочию.
За деревянной перегородкой в соседней комнате не спала Ольга, ворочалась, вздыхала, чаще, чем нужно, поднималась к дочери. И это его тоже волновало и тревожило — ее вздохи. Он все еще никак не мог понять эту женщину. Зачем взяла его? Почему так заботливо выхаживает? Когда и какую плату потребует за то, что сделала для него?
Молодой романтик, не знающий страха после всего пережитого, он не думал и не представлял, что в долгие бессонные вечера и ночи над всеми Ольгиными чувствами господствовало одно — этот самый страх; он заглушал все другие человеческие желания и мысли, как бы замыкал их в темную и тесную камеру, где они трепетали, бились, как пойманные птицы, и не могли найти выхода. Такой сильный страх появился после празднования Октября и одолевал Ольгу, когда она ложилась в кровать. Она мучилась многие часы, пока наконец, устав, не забывалась беспокойным сном. А наступал день — и все ночные страхи казались если не смешными, то, во всяком случае, сильно преувеличенными. Днем Ольга жила обычной жизнью, действенной, активной. Такая жизнь казалась, единственным спасением. О богатстве она думала теперь меньше, но голодать, как Боровские, не хотела, кроме того, была убеждена, что безопасность зависит и от благосостояния: одному гаду дашь в лапу, другого подпоишь…
Ей очень хотелось в такие вечера дольше посидеть с Олесем, послушать, как он читает стихи, объясняет их, как говорит… Но, во-первых, действительно жаль было керосину. И все же главная причина была иная. Бояться она стала его слов о родине, о народе, об их бессмертии, о победе, которой не может не быть рано или поздно. Боялась потому, что не могла уже не слушать его, не могла приказать замолчать или хотя бы скептически улыбаться: мол, пусть потешится мальчик, ведь иных радостей у него нет. Нет, он заставлял ее слушать серьезно, с волнением, и она испугалась, в глубине души понимая, что это может сломать ее привычную жизнь, нарушить душевное равновесие. А потом начала принимать страх как божескую кару за свою неправедную жизнь, за неразумные поступки и грешные мысли. И — свыклась с этим чувством, оно казалось совершенно нормальным в ее положении. Если бы страх вдруг исчез в один из вечеров, Ольга, наверное, испугалась бы еще больше.