— С этим, товарищи, пора кончать. Раз и навсегда, — устало сказал Женька!
— Вот именно. — Павел даже не обратил внимания на Женькин ехидный тон. — Нож хирурга добрее пилюль, от которых ничего не меняется. Двадцатый век подводит жесткую черту — ясную и определенную. Это — век итогов. Чтобы овладеть силами, которые мы вызвали к жизни, нужна внутренняя свобода. Ясность и определенность цели. Только целесообразность определяет этику. И поведение человека. И его жизнь. И его право. И мораль.
— Лихо! — сказал Женька. — Внутренняя свобода, как свобода от обязательств. Кажется, так и говорил Заратустра. И насчет целесообразности и рационализма, они же и критерии.
— Я говорю о двадцатом столетии. Не строй из себя круглого идиота.
— Ну, да — о столетии и человечестве. А ты не путаешь человечество с собственной персоной?
Женька посмеивался. Он никогда не принимал всерьез философские пассажи Павла.
— А хотя бы и путаю, — вскинулся Павел. — В известном смысле можно сказать: человечество — это мы.
— Мы — или Я?
— Несущественно.
— Как сказать… Если мы, то без обязательств не обойдешься. Но как же тогда насчет внутренней свободы? Если я — тогда другое дело. Но человечество тут ни при чем.
— Схоласт. Формалист. Метафизик, — разозлился Павел. — Обыватель. Исконный-исконный.
— Каков запас эпитетов! Какая фантазия! — восхитился Женька.
Он долго молчал и вдруг спросил:
— Неужели на все случаи жизни нужны теоретические обоснования?
— Ты о чем?
Женька не ответил, и Павел не стал переспрашивать. Он и сам не знал, для чего затеял этот спор — что-то его мучило, что-то хотелось уяснить. А тут этот вопрос насчет теоретических обоснований. Неужели Женька все понял раньше него и сам ему все объяснил?
Павлу пришло в голову, что они играют в старую детскую игру — да и нет не говори, черное-белое не называй… Вы поедете на бал, или там на футбол? Поеду. Вы наденете рубашку? Надену. Какую? Красную, зеленую, синюю…
Женька лежал на спине, прикрыв глаза рукой. Он наслаждался солнцем, морем, бездельем и как будто ни о чем не хотел думать. Надоела ему эта игра, что ли? Поедете на хоккей? Да. Рубашку? Белую. И чего ты, Пашенька, мечешься? Не в нас с тобой дело. Разве она из тех, кто будет ждать, пока один из оленей прогонит другого? Глупый ты, Женька, глупый…
Марина появилась неожиданно. Они оба прозевали ее. Марина, молча села между ними, коснувшись Павла мокрым локтем. С нее капала вода, и то место на камне, где она села, потемнело.
— Как дельфины? — деловито спросил Женька.
— Лентяи, — сказала Марина, снимая шапочку.
— Дельфины?
— Не дельфины, а вы. Элементарные лентяи.
Сейчас на солнце глаза ее посветлели — стали серовато-синими, чуть темнее неба. Она запыхалась, пока взбиралась наверх, и Павел заметил, как у нее на шее, почти у самой ключицы, билась жилка. Повязав волосы косынкой, Марина вытянулась на спине — почти вся открытая взгляду, тонкая, загорелая, с длинными, сильными ногами гимнастки, и все равно недоступная, недостижимая.
«Какого черта она занимается микробиологией? — вдруг подумал Павел. — Романтика риска? Или назло себе — возня с этими болезнетворными вирусами не очень-то приятна. Воспитывает характер?»
Он подумал так, будто не знал Марину с первого курса университета. Почему-то раньше он не замечал, только сейчас ему пришло в голову, что Марина чем-то похожа на Женьку. С одного двора. Только что-то мешает ей стать такой, как Женька. А наверное, очень хочется. И не получается. А может, она его боится? Поэтому и боится, что не получается?
Внизу кто-то включил транзистор — теплый женский голос легко и мягко взлетел вверх; там, где-то высоко в облаках описал плавный круг и спустился к земле. И тут же гобой в нижнем регистре неторопливо повторил эту мелодию — только она уже не была такой воздушной, крылатой. Гобой словно приблизил ее, а голос снова взлетел — еще легче, еще выше. И не удержать его, нет такой силы, все равно он полетит, свободный и легкий, вверх, и еще вверх, пока сам не захочет вернуться…
Что-то очень знакомое было в этом голосе. Знакомое и неожиданное. Старинное и сегодняшнее. И лишь когда оборвался летящий голос и в свисте, толкотне, шуме эфира послышались торопливые такты джазовой песенки, Павел вспомнил, что это был Бах. Его мелодия. Павел любил его музыку — она вызывала ощущение беспредельности живого мира, перед которым все выглядело в своем подлинном свете. Суета была суетой. И ничем больше. Любовь — любовью. А наука — стремлением к истине. И ничем больше. Этот толстый человек в роскошном парике, любивший посидеть за бутылкой вина, человек, у которого было много детей, наверно, все знал и все понимал.