— Как вам сказать… По крайней мере, я знаю только одно, что он ничего для меня сделать не может.
— Это почему же?.. Разве вы к нему уже обращались?
— Ни разу.
— Так откуда ж у вас такая уверенность? Почему вы это «знаете»?.. А я думаю, напротив, что вы ровно ничего тут не знаете, а что это в вас одно только предубеждение.
— Нет, знаю, — оспорила ее Тамара. — Таков закон еврейский.
— Закон? Оставьте, пожалуйста!.. И что вы мне про закон, когда я вам про кровь говорю! Родная кровь, — вот что! Поймите вы это!.. Какие там у них законы ни будь, а кровь все-таки скажется, ей не запретишь!
Тамара призадумалась над ее словами.
«И в самом деле, почему бы не обратиться к деду? Что мешает? — гордость? самолюбие? сознание, что пришлось-таки в конце концов смириться и просить о помощи?.. Но что ж такое?! — не у чужого просить!.. И наконец, если бы он не захотел помочь ей из своих средств, пусть поможет из ее собственных, из того наследства, что оставлено ей покойным отцом, — это-то ведь уж ее личное достояние. Хотя оно, по всей вероятности, и под запретом, но ведь хранится-то у него же на руках, — одних процентов за это время сколько уже накопилось!.. Пусть пришлет что-нибудь хоть из процентов… Ведь ей же не на прихоти, а на хлеб насущный. Она не требует многого. Каких-нибудь триста, четыреста рублей, чтобы перебиться только, пока не прйшцет себе нового места или каких-либо занятий. Что ему стоит такая ничтожная сумма!.. И неужели он не поймет ее горькой, крайней нужды? Неужели в нем действительно окаменело к ней сердце, только потому, что кагал велел окаменеть ему?.. И оно не тронется ее положением?.. Как! каменное сердце?! У этого доброго, великодушного человека, который всю жизнь свою помогал и словом, и делом другим, не только родным, но и совсем посторонним людям?! — Нет, этого быть не может!.. Сколь ни виновата она перед ним, но все же не чужая она ему… Любушка права: тут дело родного сердца, дело кровное.
Ведь любит же она сама этого дедушку, и как еще любит! — тем горячей и мучительней, чем больше сознает, какой удар был нанесен ему ею. Он такой разумный, такой отзывчивый, — он должен понять это, и он поймет, поймет наверно…
…Да, Любушка права, тысячу раз права: надо писать к деду». — другого выхода нет.
Потому что если не это, то что ж ей остается больше? Улица, или могила: отдаться Агрономскому, или петлю на шею.
…Да, надо писать. Надо изложить ему все эти мысли, рассказать все, все как есть, все, что было с нею, — совсем откровенно, просто, искренно, — пускай все знает, пусть примет ее задушевную исповедь, весь крик, всю боль ее сердца, и если это его не тронет, — ну, тогда будь что будет!.. Но пока этого не сделано, надежда для нее еще не потеряна.
«Дедушка, дорогой мой, милый! — мысленно обращалась она к нему. — Прости меня и прийди, прийди ко мне, к своей «Фейгеле-Тамаре», — помнишь, как ты всегда, бывало, называл меня, лаская!»
И горячо помолясь наедине Богу, чтоб осенил и просветил ее благою мыслью, и благословил ее начинание, если оно ему угодно, Тамара тотчас же принялась за письмо, и написала его сразу, горячо и искренно, от сердца, полного любви и горя, не скрыв ничего от деда относительно своего прошлого и настоящего положения, и умоляла помочь ей, потому что она погибает, — помочь материально, хоть чем-нибудь, чтоб она могла кое-как пережить столь трудное для нее время. Не скрыла она и того, что это ее последняя надежда, после которой, если он ее отвергнет, ей ничего не остается, кроме позора или смерти. Письмо было написано по-еврейски, на наиболее понятном старику современном жаргоне, и это сделала для того, чтобы при чтении его рабби Соломону не было надобности прибегать к посторонней помощи. «Пусть сам прочитает, — кроме его, никто не должен знать, что там написано».
На следующее утро Любушка, по просьбе Тамары, для пущей верности, сама снесла и сдала письмо это, заказным, на почту.
В городе Украинске, как и во всех вообще городах и местечках Западной России, в так называемой «черте европейской оседлости», испокон века существует своя особая, еврейская почта, окрещенная еще во времена польского владычества названием «почты пантофлевой», каковое остается за нею к по настоящее время. Благодаря этой своей почте, еврейство узнаёт все вообще коммерческие, политические и иные новости гораздо раньше местных христианских населений и даже раньше правительственных органов. Способы сообщения почты пантофлевой весьма разнообразны: от телеграфа и телефона до пешедральных перебежек, особых нарочных из одной придорожной корчмы в другую, от одного еврейского жилья или местечка к следующему и т. д. На каждом таком этапе оповещенная новость разносится уже своими местными средствами и путями далее, по всей округе, облетая таким образом весь еврейский мир в самое короткое время, с замечательною быстротою и точностью. А так как в прежние времена евреи в Польше и Западном крае почти не носили другой обуви, кроме туфель (по-польски pantofli), то отсюда и название их почты — «пантофлевою». Изобретательности еврейской и уменью приспособиться в этом отношении ко всевозможным средствам сообщения нет меры и предела. (Едет, например, становой, а то и сам исправник, в то или другое местечко по секретному делу, касающемуся тамошних евреев, и думает ошеломить их внезапностю своего налета, а там уже знают о цели его приезда. Какими судьбами? — А очень просто: он сам же привез об этом публикацию, потому что из пункта его отправления, почтосодержатель-еврей, либо же кто-нибудь из всезнающих и всепроникающих жидочков написал мелом надлежащее извещение по-еврейски на спинке перекладной телеги, или даже его собственного экипажа.) Подобным же образом, все биржевые цены на хлебных и иных рынках, все колебания денежных курсов и акций, все важные для еврейства политические и внутренние известия, равно как и все, имеющие общее для евреев значение, постановления, решения и «херимы» местных кагалов вкратце пишутся в пунктах отправления каким-нибудь ловким еврейчиком на наружных стенках товарных вагонов готового к отходу поезда, — и пишутся, конечно, по-еврейски, никому непонятным, кроме самих евреев, алфавитом и языком, и это тем легче, что в числе железнодорожных служащих и агентов на южных и западных дорогах у нас имеется множество евреев. Подобные надписи ни в ком даже и подозрений никаких не возбуждают, потому что евреи обыкновенно объясняют их, как номенклатуру отправляемого товара, число его мест, его вес и адрес получателя, якобы неумеющего читать по-русски, чтоб ему легче-де было отыскать вагоны со своим грузом. Поезд идет себе по пути, а еврейские факторы, приказчики и «почтальоны пантофлёвы», всегда кишащие на каждой станции, читают во время его остановок эти еврейские иероглифы и, если нужно, то преспокойно, с самым невинным видом, списывают их в свои записные книжки, не возбуждая опять-таки ни в ком никаких подозрений, — и вот, какая-либо важная новость живо распространяется по всему краю, будучи разносима для евреев во все стороны пантофлевыми вестовщиками, нарочными и почтальонами, вледствие чего существующие цены на те или другие продукты вдруг начинают как бы ни с того ни с сего падать или подыматься, смотря по тому, что выгоднее для евреев, а христианское население, не понимающее причины такого капризного явления, только кряхтит да в затылке у себя почесывает, просчитываясь на своих насущных расчетах. Зато еврейские гешефты преуспевают.