В какой-то головокружительный миг Эллен Черри почувствовала, что сориентировалась по отношению линии соприкосновения зримого и незримого миров; ее взору предстала некая целостность – высшее состояние, в котором были возможны все формы и виды движения, однако физический или метафизический закон ограждал их от процесса селекции или фаворитизма, которые могли бы их скомпрометировать.
Ощущение было кратковременным, однако, пока оно длилось, Эллен Черри, похоже, могла удержать за хвост нечто весьма скользкое. Скользкое и одновременно очень важное. Сказать, что это было такое, она не смогла бы. Как не смогла бы проанализировать этот свой сверхчувственный опыт. Инстинктивно она поняла, что анализ лишь опровергнет его. Похоже, что это было некое подобие экстаза, восторженная суть, которая присутствовала во всех вещах, если только рассматривать их в особом свете. На рациональном уровне это имело такой же смысл, как и полная колода тузов, и все же мгновения эти подарили Эллен Черри радость столь мощного накала, что память о них в течение нескольких месяцев будет служить ей утешением, прогоняя прочь малодушные мысли об отступлении и полной капитуляции.
Увы, волшебное мгновение миновало. Эллен Черри снова понадобилось высморкаться и выпить еще сиропа от кашля. Она собралась было воспользоваться для этой цели Ложечкой, однако в последнюю секунду передумала. Вернувшись к обычному зрительному фокусу, она открыла ящик комода и положила в него расстроившуюся вконец Ложечку, отправив ее обратно в общество недостойных товарок. Недостойных не потому, что им не хватало загадочной сущности; просто они были настолько невежественны, что считали: финикийцы – это те, кто придумал оконные жалюзи. Ведь говорится же в телевизионной рекламе – «Если бы не финикийцы, мы бы до сих пор занавешивали наши окна».
К концу недели иммунная система выгнала прочь из организма Эллен Черри все хвори. Она вернулась на работу в «И+И» и обнаружила там некоторые изменения в текущей обстановке. Поскольку по вечерам в выходные дни по телевидению транслировали меньше спортивных передач – а именно это время служащие ООН, подобно трудящимся во всем мире, особенно любят проводить вне дома, – Спайк и Абу решили поэкспериментировать, дав посетителям бара возможность понаслаждаться живой музыкой. Они отнесли целый ворох различных документов в мэрию, раздали направо и налево немыслимое количество взяток и получили лицензию на работу своего заведения в качестве кабаре. После чего приступили к прослушиванию музыкантов.
Перевернув буквально каждый камень в нью-йоркском подполье этнической музыки, они отыскали некоего молодого йеменца, который умел и был готов исполнять народные арабские и израильские песни. Этот парень обычно выступал в баре по воскресеньям. К аудитории он выходил, облачившись в младенчески-голубенький смокинг и с непокрытой головой, что должно было подчеркивать его беспристрастность. Его одиннадцатилетний братишка аккомпанировал ему на турецком барабане, а дед – на глиняных горшках-барабанах. Независимо от ритма, его голос и манера игры на гитаре отличались меланхоличностью, а репертуар состоял из песен, в которых можно было, например, услышать строчки вроде этих: «Вчера, пока моя девушка спала, я чистил ружье, а миндальные деревья плакали от безграничной радости».
Правда, нельзя сказать, чтобы выручка в воскресенье от этого существенно возросла.
Для развлечения ночных посетителей по пятницам и субботам был нанят ансамбль, ранее выступавший в ночном клубе Восточного Иерусалима.
– А почему бы нет? Эта музыка непременно понравится евреям из Израиля, – объяснил Спайк. – Это ведь восточная музыка. В Вестчестере в это не слишком-то поверят, но ведь Израиль все же страна восточная.
Музыканты ансамбля являли собой пеструю мешанину из палестинцев, египтян и ливанцев. Все они были старше шестидесяти (иногда к ним присоединялся дедушка йеменца), однако играли они с большим подъемом. Когда музыканты входили в раж, своды здания сотрясали пронзительные порывы пустынного ветра и грохочущие слои комплексного грома. Диссонирующие мелодии древней лютни – да еще и не одной – сопровождались раскатистой барабанной дробью, а тростниковые дудочки заклинателей змей извилисто обволакивались вокруг лодыжек каждого такта и каждой ноты.
Ансамбль, конечно же, приобрел почитателей, однако не в тех количествах, чтобы оправдать дополнительные расходы хозяев ресторана. И Спайк, и Абу довольно скоро уразумели, что живая музыка – дело совершенно неприбыльное, однако им самим музыка нравилась настолько, что они не торопились отказаться от услуг музыкантов.
– Ансамбль превосходен, – признался Спайк, – хотя очень жаль, что они не используют в своих выступлениях бубен.
– Я тоже скучаю без бубна, – согласился Абу. И, чтобы Эллен Черри было понятно, о чем они толкуют, добавил: – На Ближнем Востоке бубен – выразитель одновременно и скорби, и радости. Много столетий тому назад он был единственным инструментом, на котором играли и на свадьбах, и на похоронах. Он своего рода символ Иерусалима, потому что Иерусалим – это место и всеобщего ликования, и всеобщей скорби. Спайк, я поинтересуюсь у руководителя оркестра, не смогут ли они добавить к своим инструментам бубен.
Несколько дней спустя Абу рассказал о своем разговоре с беззубым старым ливанцем, который был в оркестре за главного.
– Этот старый джентльмен сказал мне, что бубна у них нет потому, что в составе отсутствует женщина-музыкант. Он говорит, что бубен на Ближнем Востоке считается исключительно женским инструментом. До Мухаммеда он ассоциировался с богиней Астартой. Ну, разве это не интересно? Другой музыкант сказал, что бубен считается женским инструментом потому, что он издает звон и сделан таким образом, чтобы его шлепали. Мне кажется, что это суждение довольно недавнее и исключительно патриархальное. Во всяком случае, я спросил у них, не знают ли они такую женщину, которая могла подыгрывать им по вечерам на бубне. Они уверяли меня, что такой женщины не знают, но когда я намекнул, что от этого будет зависеть продолжение их контракта на выступления в нашем заведении, пообещали заняться поисками.
Спайк одобрительно кивнул.
– Все правильно, – сказал он. – Когда я в последний раз был в Иерусалиме, мне довелось послушать, как одна исполнительница танца живота прекрасно била в бубен. При этом она выступала босиком. Это было в ночном клубе под названием «Молоко и мед». Босиком выступала, клянусь, честное слово…
– Молоко и мед, – повторил Абу. – До чего банальным, до чего избитым стало это словосочетание. И тем не менее есть в нем своя прелесть, хотя бы для желудка. Молоко и мед. Звучит очень поэтично, даже не знаю почему.
И они разбрелись – каждый по своим делам, даже не зная, какую роль их общая любовь к бубну и его звукам сыграет в их жизни.
Эллен Черри отнеслась к оркестру довольно равнодушно. Его высокое гнусавое жужжание напоминало ей доисторический сигнал «занято». Йеменскому фолк-певцу также не удалось завоевать ее благосклонность, несмотря на то, что она явно будила в нем нечто такое, отчего он неизменно провожал ее долгим горячим взглядом. Когда он попытался назначить ей свидание, она чуть было не согласилась. Йеменец был красив и меланхоличен, и хотя юношеская меланхолия неизменно наводит на подозрения, есть в ней своя притягательность. Знаю я этих арабских парней, подумала Эллен Черри. Вряд ли он согласится быть моим любовником. После третьего свидания непременно пожелает стать моим мужем, а потом и вообще отвезет меня на свою «милую» родину. Там он спрячет меня за чадрой и заставит есть бараньи глаза.
После того, как Эллен Черри отвергла притязания йеменца, его выступления сделались еще более печальными и меланхоличными. Чтобы вышибать у публики слезу, строчкам вроде «Прежде чем я уйду на войну, позволь мне вытереть мои слезы твоим вышитым рукавом» вовсе не нужно было звучать по-английски. В конечном итоге Спайк и Абу его уволили.