Неупокой замешкался. Пронзительные, влажные, притворно скорбные глаза юной черницы лезвием скользнули по его лицу и снова утонули в торбе. Старая что-то каркнула, стрелец готовно выставил бердыш из будки. Неупокой выбрался из неопрятной, гнусно пахнущей толпы, издали крикнул нищим:
— Венедикта и Дунюшку Колычевых поминайте!
Он снова поймал жгучий взгляд монахини. Эта языка не удержит — даст Бог, и донесёт его слова до Ксюши...
...Не ожидал он, что каждая верста к Печорам будет так сладко и грустно восстанавливать чувство дома, вовсе как будто утраченное им, бродягой. Двух лет не прожил он в обители, а видно, приросла к чему-то бесприютная душа его. Он радовался не только предстоящей встрече с Вакорой, Прощелыкой и Лапой Ивановым, но и размеренному обиходу, почти не оставлявшему ненужного досуга, и общим трапезам, и по-монастырски долгим службам, дающим тихий разгон мечтаниям. Он и о келье своей вздохнул не раз. Увидев же с дороги лесистую долину Каменца и угадав на дне её тропинку к Нижним решёткам, проглотил слезу. Не терпелось увидеться с игуменом Сильвестром, услышать запах целебных трав в его покое, поговорить... Вратарь, кажется, не узнал его, Неупокой заулыбался: «Здравствуй, брате!» Тот с неласковым любопытством взглянул на сопроводительную грамоту, безмолвно поклонился.
Бывает горьковато, если друзья-знакомцы не удивляются, не ахают вокруг тебя — из каких-де стран живой вернулся! Но, как подумаешь, чего им радоваться? Ты их забот с собой не увозил, они тебя забыли, да оно и проще, когда не хороводятся вокруг. Спокойно поклонившись, прошли мимо Неупокоя послушники и иноки из трапезной — по кельям и работам. Игумена меж ними не было, хотя он и не любил обедать в одиночестве. Приметив, что подкеларник с подавальщиком несут мимо колодца, к игуменскому дому, судки с горячим, Арсений догадался, что Сильвестр болен. Он постоял возле колодца, размышляя, искать ли казначея, чтобы дал указание поселить его в прежнюю келью, или прямо направиться к старцу-будильнику? К болящему игумену могли и не пустить.
— А, блудный сын воротился! Видать, после вечорин поедим убоинки, келарь тельца заколет... Я уж не чаял тебя увидеть — то ли ты мёртвый где лежишь, то ли расстригся, что, впрочем, всё едино.
Так приветствовал Неупокоя посельский старец Трифон, его начальник и великий недоброжелатель после истории с крестьянами Пачковки. Похоже, Трифон забыл его художества, смотрел по-доброму. Арсений стал советоваться, к кому идти.
— Иди к владыке, он порадуется. Недолго, я чаю, радоватися ему, совсем худой.
Сам Трифон худым отнюдь не выглядел. Воспалённо-загорелое лицо его свидетельствовало, что он не только бьёт ноги по просёлочным дорогам, но не чурается и некоторых житейских радостей. Всё ему шло на пользу, даже дрянная бражка.
Невольно храня улыбку, Арсений подошёл к дежурившему у крыльца владычного дома старцу и назвал себя.
Тот долго, мрачно смотрел ему в лицо, покуда улыбка Неупокоя не завяла. Тихо ответил:
— Жди, потрапезует строитель. Ежели сможет потрапезовать.
В груди Арсения накапливалась тяжесть. Если он и любил кого в этой обители, то только отца Сильвестра, своего духовника. Лесенка в верхние покои показалась долгой, а воздух в доме — душным не только от травяных настоев.
— Как тебя Бог хранит, святой отец?
Игумен всматривался в пришельца с бескорыстной завистью: такие беспредельные, ненасытимые дали остались, видно, в повыцветших очах Неупокоя, во всём его свежем облике. И дымом пахло от его заношенной ряски, и сладостью, и горечью дорожной пыли.
— Тебе ещё бродить, — просипел Сильвестр неузнаваемым голосом. — А я уж отходил... да и отговорил своё. Сказывай ты, мне больно.
Он взял с налоя серебряную чарку с чёрным настоем и глотнул, перекосив костлявое лицо. Неупокой стал поспешно и невпопад рассказывать о Волыни, где видел короля Стефана, и о Москве, и о царевиче. Сильвестр не перебивал его, но слушал поверхностно, ибо то, что разрушительно работало внутри его, каждое болезненное или, на счастье, не вызывавшее боли движение, было ему важнее Москвы, и Вильно, и всего остального мира. Он странствовал по своему бесконечному телу, давно потеряв прежнюю власть над ним, с каждым поворотом и развилкой внутренней дороги обнаруживая новые части и члены, зажившие своей болью или уже бесчувственные. Неупокоя хватило ненадолго, он замолчал.
Игумен кашлянул, будто затычку из горла выбил, и вдруг заговорил сильно, чисто, — видимо, подействовал настой.