Звонница церкви Иоанна Предтечи имела два просвета с балками для колоколов. Из глубины монастырского двора Ксюша засматривалась на них, как в голубые зеркала, воображая колокола братцем и сестричкой, а маковки над ними — отцом и матерью. Братцем, конечно, был Филипка, себя она видела смутно, а мать с отцом едва зыбились, не загораживая золочёных маковок: их, верно, неохотно отпускали ангелы на свидание с дочерью. Для Ксюши они, как и Филипка, не вовсе выпали из мироздания, а где-то пребывали в ожидании встречи, и это место называлось раем. Там тихо и безопасно от людей.
Однажды, глубоко забывшись, она увидела на месте отца дяденьку Неупокоя. Умом Ксюша понимала, что Неупокой, наверно, мёртв: до Пскова дошло в подробностях, как расправлялись Годуновы и Нагие с людьми Умного-Колычева... Но в новом положении затворницы Ксюша жила одними мысленными образами и воображаемыми радостями, целыми днями грезила наяву, потому ей не было дела, мёртв или жив любимый человек. Хоть бы и жив; ей, осквернённой нелюдями-опричными, уже ни любить, ни детей вынашивать нс придётся. Любовь её останется безвестной и потому навеки чистой. И она давала себе полную волю в мечтаниях о дяденьке Неупокое, целые повести сочиняя об их нечаянной встрече перед вечной разлукой у монастырских ворот. Вспоминала она и о рубашке, подаренной ему перед его отъездом за рубеж, и тут же как-то странно припутывалось ещё одно воспоминание или грёза — о платочке.
Принято было дарить любимому перед дорогой рушник или платочек. Ксюша так и видела его, красно вышитый соколами, особым новгородским узором, как её научила маменька. Такого узора она больше нигде не встречала. Рубашку Неупокой, наверно, износил, а рушничок сберёг... В чёрные минуты Ксюше мнилось, как палач сдирает с Неупокоя рубашку перед казнью. Но потом, когда казнённого зарывают на кладбище бездомных, что-нибудь из его имущества, дорогое сердцу, самый закоренелый могильщик непременно кинет в яму. Для дяденьки Неупокоя это был заветный платочек с сокольим узором.
Уже замечено, что человека нигде не посещают такие явственные и убедительные видения, такие сны причудливые, как в тюрьмах и монастырях. Оголодавшая душа в себе находит то, чего не видит во внешнем мире. Весь тёмный и холодный Рождественский пост Ксюша провела как бы в сплошной грёзе о Неупокое, не прерывавшейся даже во время службы. В церкви её мечтание очищалось, образ Неупокоя приобретал черты не столько человеческие, сколько ангельские, но ангела не милосердного, а карающего. Он наказывал Ксюшиных обидчиков, восполняя её неутолённое чувство справедливости. Мир, перекошенный злобой одних и слабостью других, восстанавливал божественное равновесие.
Неупокой зажил в воображении Ксюши не менее реально, чем те святые, которым она молилась. Даже не в воображении, а в сопредельном пространстве, откуда в наш скучный и злобный мир исходит нечаянная радость.
В Сочельник по Завеличью ходили ряженые, на городской стене, уныло и длинно протянувшейся по противоположному берегу, зажглись праздничные факелы. Тогда впервые за прошедший год потянулась Ксюшина отощавшая душенька к празднику, к озорному многолюдью. А оставалось ей три недели до пострига, до бесповоротного погребения в обители. И взбунтовалась она, и залила слезами жёсткую подушку, набитую конским волосом, переживая всё, на что обречён приготовленный к смерти: покорность, примирение и неожиданное возмущение против службы. Почему именно я, а не они, ликующие на воле, за стеной? За что меня?
Лишь за день до Крещения укротила она себя. Ей снова помогла игуменья, да не она одна: испокон веку плечо подружки служит последним прибежищем. С подружкой ещё и легче и откровеннее, можно такое вспомнить — и про рубашку, и про платочек, чего матери игуменье не скажешь. Но и лукавы эти подружки, и двоемысленны, тоже одержимые своим несчастьем, так что не вдруг поймёшь, сочувствует она тебе, широким рукавом слёзы твои отирая, или иголкой, в нём забытой невзначай, укалывает... Девичья дружба непременно с подковыркой. Но без неё никак!
Какая муха или рассчитанный намёк ужалил Ксюшу в день Богоявления, она сама не понимала. Спокойно отстояла утреннюю службу и часы, вернулась в келью, которую делила с другой послушницей и инокиней постарше, а как стали сбираться на прорубь-«иордань», на водосвятие, Ксюша сказала: «Не пойду!» Будто всеобщее ликование встало поперёк горла — уж коли она хоронит себя через неделю, пусть будет как в могиле! У матери игуменьи не стало времени усовещивать и уговаривать её — в час выхода на люди, под символической охраной своих стрельцов, иным головушка забита. Пусть порыдает всласть, перед постригом у всех нечто подобное случается, легко никто из мира не уходит...