— Ты не едину рожь сеешь.
— Овёс да ячмень на продажу, да на кашу, да корм скотине. А то и соли не укупить... Эдак-то лето за летом побьёшься да махнёшь рукой.
— Отчего Лапа не махнул?
Едва Трифон с Прощелыкой начали считать, Лапа бросил есть и так и вцепился в них сияющими глазками. Видимо, разговоры об урожае и расчёты были ему всего на свете слаще, любопытнее. Теперь он вклинился:
— А на посилье просит Лапа, ему дают?
Трифон пытался отмахнуться, но захмелевший Лапа наседал. Из их уклончивого разговора, приправленного ссылками на старину, Арсений уяснил, что Трифон почему-то сдерживает хозяйственную ревность Лапы. Тот уже третий год просит прирезать к его полю кусок пустующей земли сверх обычного надела — выти. Посилье предполагало, что Лапа станет платить больше оброка, обители — прибыток. Но Трифон не давал, а с тем же доскональным знанием крестьянского хозяйства доказывал, что у Лапы при его полуторном наделе и без того каждое лето образуется излишек: семнадцать пудов ржи и до восьмидесяти пудов овса.
— У меня две лошади! — возмутился Лапа так, что даже темя его с редкими белёсыми волосками зарозовело, а толстая грубая губа по-детски задрожала. — Их соломой кормить?
— Сорок пуд ты на торг свезёшь!
— Сорок свезу, — чуть утешился Лапа. — А дал бы мне тот клинышек за оврагом, я бы и сто свёз.
— Куды тебе такие излишества?
— Обогатеть хочу!
Лапа ответил так серьёзно и простодушно, что мужики вокруг расхохотались. Назиратель пристукнул ложкой: смеяться за трапезой — грех. Насытился, молитву сотворил — отойди в сторону и смейся себе. Трифон воспользовался, чтобы уйти от разговора о посилье:
— Пошли, брате Арсений, далее, нива наша обширна, покуда обойдём!
Только ему, сердечному, не дали далеко уйти: от того же стола бочком отбежал и догнал его тощеватый, весь какой-то вялый и в то же время суетливый мужичонка:
— Отец Трифон, а как же просьбишка моя? Которую седмицу жду.
Трифон задёргал плечами и лопатками, будто ему за откинутый куколь заполз жучок.
— Мне, Мокреня, старец-казначей пеняет: ты-де его покрываешь, он-де другое лето оброк не платит, ему-де льготы не давали, а он не платит! Зря землю занимаешь, Мокреня!
Крестьяне редко называли друг друга по христианским именам, разве при поминании, по смерти. Прозвища получали обыкновенно смолоду, но этот явно был переименован в зрелом возрасте — уж очень верно и обидно. Ребёнок, юноша не вызывает такого жалостного и неприязненного чувства.
— Я поднимусь! — не веря себе, пообещал Мокреня.
— Чаю, из бездны адовой легче подняться, нежели из твоея скудости, тунеядец. Вот у вас новый пристав — отец Арсений. Он приглядится и решит, когда перевести тебя в половники.
— Не обижай, святой отец!
— Тебе же легче, глупый: подати с тебя снимем государевы.
Они ещё испили медовухи у стола монастырских детёнышей — работников по уговору, за долги и по обетам. С ними толковать о хозяйстве не пришлось, разве попенять на медленную уборку хлеба и выслушать хмельные клятвы, что до Воздвижения последний сноп птицей улетит с поля. Повеселевший Трифон направился в берёзовую рощу.
В ней на приволье, среди подсохшей травки, расположились женщины и дети. Трифону кланялись, а на Арсения посматривали с почтительным любопытством и некоторой жалостью: женщине трудно объяснить, зачем молодой мужчина, не калека и не урод, обрёк себя на чёрное безбрачие. Поймав на загорелых лицах под белыми убрусами две-три вопросительные улыбки, Неупокой сердито натянул клобук: «Аще чернец без куколи сквозь град пройдёт, яко и блуд сотворит...»
— Вакора! — окликнул Трифон. — Ты снова с жёнками трапезуешь! Не стыд тебе?
Возле берёзки сидела над костерком иссохшая женщина в низко надвинутом на лоб коричневом убрусе и чёрном, как бы вдовьем, опашене[8], а рядом — кряжистый и длиннорукий мрачноликий мужик. Тугая борода и вылезающие из-под колпака неприбранные космы были сильно побиты сединой — не старческой, а болезненно-бесцветной, как после неизгладимых потрясений. Так же бесцветны были глаза у женщины, вовсе терявшиеся на тёмном лице. Справа и слева угнездились девчонка лет семи и угрюмый отрок, мучительно похожий на отца. Теплинка-костерок горел у них без надобности, для одной видимости домашнего приюта. На ветке, прикрытая чистым платом, тихо висела плетёная люлька с таким же тихим, ненавязчивым младенцем. Так и запомнился Неупокою Вакора — с детишками, над костерком, источавшим запах дыма и пожарища...
8