Выбрать главу

И черт ее знает, эту Дуньку, возможно, она и вправду верит в то, что говорит.

А потом, когда Левка — со сгоревшим нутром, пустой, одна оболочка — поднимется наверх, то у двери класса будет ждать его Славка Тушкевич, добрый его сосед, и — «Что, сука, нажаловался?» — скажет он ему ласково. И ткнет ему пальцами в глаза, и хлопнет жирной потной рукой по щеке — несерьезно, так, для острастки. «Ну ладно, жиденок, — добавит он совсем уже по-отечески, — ладно, выйдешь сегодня из школы…»

Ты помнишь, в класс они вошли тогда мирно и тихо, ты ничего не заметил, дорогой мой приятель. Ты опять ничего не заметил… Славка Тушкевич широко улыбался — дурак, но веселый парень, — а Левка Кушнер шел понурый и сгорбленный — вполне понятно, его же песочили перед матерью. Кому это может понравиться.

А Левка сядет за парту, направит глаза на доску и пять часов просидит, не вставая, ничего не видя и не слыша. Хитрый Славка не скажет ему больше ни слова, даже не взглянет в его сторону. И достаточно, и не надо. Те слова его «выйдешь из школы» будут пять часов повторяться в измученном Левкином мозгу, конец занятий, как конец жизни, будет неотвратимо на него надвигаться, и невиданные еще унижения, и великие казни и пытки будут мерещиться ему в этих простых словах. И не встрепенется он и не покроется привычной испариной даже в тот роковой момент, когда на уроке истории завуч Иван Федорович обведет указкой кусочек карты, закрашенный фиолетовым, и скажет: «А здесь помещалось Еврейское государство…» Все легонько так улюлюкнут, и чуть-чуть усмехнутся, и слегка что-то скажут, и посмотрят мельком в его сторону (или в сторону Сеньки Вайнштейна, или… кому куда ближе), но он и этого почти не услышит, и того почти не увидит — одно он будет помнить, видеть и слышать: «Выйдешь из школы, выйдешь из школы, выйдешь из школы!..»

И когда потом на школьном дворе уже все разбегутся, устроив ему «темную», и он поднимется с земли, отряхиваясь и вытирая слезы, — он будет почти счастлив оттого, что все позади, он будет тогда почти уже равным со всеми, почти взрослым, почти свободным…

Но ты ничего такого не знал, и кто обвинит тебя в этом? И я верю тебе, говорю безо всякой иронии, я верю, что ты не знал, но не верю, что этого не было. Потому что я-то знаю, что это было.

Портфель, всегда портфель — все имущество и все достоинство… Помню, как после одного из таких развлечений Александра Георгиевна, учительница литературы, чуткая и умная старуха, прекрасно все понимавшая, стукнула кулачком по столу и крикнула: «Подлецы! Вы все подлецы! Вы ведете себя, как фашисты!»

Слезы стояли у нее в глазах. Все расхохотались и загудели, это было приятно и весело: происходило что-то на грани серьезного, а между тем никому ничего не грозило. Тогда она взяла меня за руку и повела к Ивану Федоровичу. «Вот этот мальчик — еврей, — сказала она. — Над ним издеваются». — «Кто?» — спросил Иван Федорович, распустив слюнявую бульдожью губу. «Все, — сказала Александра Георгиевна, — весь класс». — «Кто зачинщик? — спросил Иван Федорович. — Не могу же я наказать весь класс. Кто тебя обижает? — обратился он ко мне скрипуче и жестко. Я молчал. — Ну вот, видите, он и сам не знает. Пусть идет в класс и сидит как ни в чем не бывало. А вы последите, кто там заводит». — «Иди домой, Сашенька, — сказала она мне в коридоре. — Учишься ты у нас хорошо, не беда, если и пропустишь денек. Иди домой, отдохни, успокойся. Я сейчас вынесу тебе портфель».

Но портфеля моего не оказалось на месте. Полчаса, оставшиеся от урока, она пыталась его найти — он исчез бесследно…

Я стоял у двери и слышал, как кипит и бурлит наш класс, как взрывается он справедливым негодованием, как оскорбленная честность невинных мальчиков выплескивается наружу, прямо в лицо несчастной Александре Георгиевне.

— Да может, он сам спрятал, а на нас говорит! — гудел Тушкевич. — Что вы, не знаете этих, они все такие, сами делают, а на русских…

— Не смей! — орала Александра Георгиевна. — Не смей! — и стучала своим кулачком. — Ты недостоин произносить это слово. Ты не русский, русские люди добрые, а ты фашист! Фашист!

И слезами — это я отчетливо слышал, — слезами было смочено каждое ее слово…