Выбрать главу

К Марине я не ходил больше, но как-то вдруг она зашла сама. Яков был дома, стрельнул глазами, что-то промычал в ответ на приветствие, отвернулся и вышел в другую комнату. Я поспешно вывел ее за дверь, мы прошли через весь наш огромный коридор, накалываясь поочередно на взгляды соседей, постояли еще минут пять во дворе, и я даже не пошел ее провожать. Но она пришла еще и еще и стала ходить почти регулярно, раз или два в неделю. Входила, садилась уверенно и спокойно, разговаривала все больше с мамой и даже с Яковом находила общий язык: задавала ему идиотские вопросы, например, по международному положению и потом терпеливо, с идиотским вниманием, выслушивала его идиотские ответы. Слушала она буквально раскрыв рот: у нее был хронический гайморит, полипы в носу и еще какие-то, столь же романтические болезни, на которые она жаловалась моей маме.

«Я вам скажу, это трудный вопрос, тот, что вы говорите, трудный вопрос, я вам скажу», — начинал свой разбег Яков, и раскатывал ладонью хлебные крошки, и обдувал нижнюю губу, и поднимал маленькие глазки кверху — а она широко раскрывала рот и заранее с пониманием и готовностью трясла головой, и негустая темная челка распадалась у нее на лбу…

Между тем отношения у мамы с Яковом с каждым днем ухудшались. Он кричал за ужином, что теперь не те времена, что гешефты кончились, что надо откладывать, а не тратить последнее, а тем более из того, что на черный день… «Я не могу тащить вас всех на себе!» — и короткими пальцами, вымазанными в картошке и соусе, брал с тарелки кусочек мяса, аккуратно нанизывал его на вилку, продвигал, поправлял, пристраивал поудобней — и уже с помощью вилки засовывал в рот…

И вот впервые за много лет мама устроилась на работу — и это действительно его успокоило, для меня же имело последствием то, что когда я однажды пролежал две недели с дурацким и нудным гриппом — Марина стала появляться и днем, сразу после занятий. Она ставила стул рядом с моим диваном, садилась — и говорила, говорила, говорила… Серые волны тоски наплывали на мою постель, захватывали и топили утлую мою лодчонку. Она рассказывала институтские новости, и самое страшное в ее болтовне было полное исчезновение второго плана, отсутствие чего бы то ни было неважного, незначительного, непервостепенного. Все слова произносились с полной отдачей энергии, с одинаково четкой артикуляцией, все интонационные веса во фразе распределялись с дотошным ученическим педантизмом. Возникало ощущение какой-то особой, пустой напряженности, безумно утомлявшее мозг…

Внешне она изменилась к лучшему с тех наших детских хождений. Пополнела, покрупнела, появилась в ней даже женственность, о чем раньше и речи быть не могло. Веснушки остались, но не так назойливо выделялись на слегка округлившемся лице, зимой же, как вот сейчас, и вовсе не раздражали. Все бы, может быть, было и ничего, если бы не вечно раскрытый рот — опять-таки в прямом и переносном смысле. Совсем не слушать ее я не мог, надо было кивать, улыбаться, поддакивать, хмуриться…

И честное слово, порой мне кажется, что когда я обнял ее однажды — схватил за руки и притянул к себе, — то сделал я это, чтоб она замолчала, а не из какого-нибудь другого желания.

Она легко и естественно пошла на сближение, видно было, что давно уже ждет, и проявила удивившее меня бесстыдство, охотно позволяя мне все что угодно, кроме… кроме.

Когда она одевалась, проверяя перед трельяжем положение пуговиц и крючков, огромного банта на груди и своей неизменной челки, а я лежал в постели, измочаленный и изжеванный, я спросил ее, так спокойно, как только мог: «Послушай, а в чем, собственно, дело?»

Она не стала меня переспрашивать, не сделала вид, что не поняла, а подошла вплотную, медленно наклонилась, поцеловала в губы, выпрямилась и сказала, глядя мне прямо в глаза (тут уместно бы было заметить, что она похорошела в этот момент; но нет, она не похорошела): «Дело в том, Сашенька, — сказала она, — что ты меня не любишь. Понял теперь, в чем дело?..»