Выбрать главу

В такие моменты теряешь почву, перестаешь доверять самому себе, начинаешь всерьез сомневаться, было ли, не было. И спешишь ухватиться за любой ближайший предмет, хоть случайно оказавшийся в поле зрения. Да вот же — трамвай! Он-то есть, он реален, и с тем же номером — значит, реально и все остальное…

Но тогда это был наш русский тяжеловоз, багровый, литой, грохочущий. Со скандальным визгом и звоном вылетал он из-за поворота и долго смолкал, останавливаясь, с трудом преодолевая инерцию. Он шел к вокзалам, на Комсомольскую площадь, и поэтому был всегда набит до отказа. Я прицеливался издали и кидался с разбега, ввинчиваясь куда-то в несуществующий просвет между плечами, локтями, грудями, радуясь безразличию этих неодушевленных предметов, безразличию, которое в любой момент, я знал, может перейти во враждебность. И когда неотвратимое ребро чемодана ударяло меня сзади, подгибая колени, и я падал вперед, на какой-нибудь необъятный колхозный мешок, успевая в последний миг ухватиться за поручень, — я не испытывал физических неудобств, но зато легкий бурунчик страха прокатывался по моей спине, постыдный бурунчик — век бы никому не сознался!

В остальном же — было мне тогда хорошо, было мне празднично и тревожно, потому что я ехал не просто куда-нибудь — я ехал к ней. Я ехал к ней и чувствовал это ежесекундно. Я ехал к ней, когда ушибался и падал, ехал к ней, когда хватался за поручень, а также когда передавал билет, и особенно — когда спрашивал, не выходят ли впереди. Я испытывал теплое чувство ко всем, сходившим вместе со мной. Это были ее соседи по улице, может быть даже хорошо ее знавшие, или кто-то, кто едет к ее соседям или к кому-то, кто с ней, возможно, знаком.

Этот дом я много раз видел и прежде и даже, кажется, подозревал, хотя, может быть, это теперь так казалось, все равно проверить уже было нельзя. Я входил под кирпичную круглую арку, шел, стараясь возможно мягче ступать по асфальту, чтобы не было гулких ударов, усиленных эхом, попадал в грязный и темный двор, освещавшийся лишь отдельными горящими окнами, неожиданно просторный и длинный, терявшийся где-то в сумрачной глубине, в бесконечной толпе флигельков, сарайчиков и палисадничков; сворачивал круто направо, входил в подъезд с одной деревянной ступенькой — и чуть ли не лицом (а иногда и лицом) натыкался на огромную дверь, обитую черным пупырчатым дерматином. Я нашаривал кнопку звонка — на уровне головы, в сантиметре от правого наличника — и немедленно, сразу же нажимал, не дожидаясь, пока успокоится сердце, не давая себе отдышаться. Я знал по опыту, что не станет мне спокойнее от такого ожидания — наоборот, разволнуюсь окончательно, до бесчувствия, до одурения.

Эта кнопка на какое-то почти неуловимое, но неизменно повторявшееся мгновение напоминала мне Абрама Петровича и Марию Иосифовну — единственных моих знакомых, у которых был тоже дверной звонок. Но и этих знакомых у меня уже не было — они умерли прошлой зимой. Сначала он, а потом она — с какой-то мистической неотвратимостью, с интервалом, в ничтожность которого невозможно было поверить, то ли семь, то ли восемь дней, хотя она была гораздо моложе его и, насколько известно, никогда и ничем не болела…

Я нашаривал и нажимал кнопку — и мгновенно возникавшие в моем сознании их лица и голоса были единственным мне ответом, потому что толстенная эта обивка совершенно не пропускала звуков. До того момента, когда дверь, наконец, отворялась, я всегда успевал усомниться, исправен ли сегодня звонок. Но дверь отворялась.

Там, за дверью, в маленьком коридорчике, никогда не бывало слишком светло: крохотное окошко днем, двадцатипятиваттная лампочка вечером, — но отсюда, из полной почти темноты, так ярко вспыхивал дверной проем, что казалось, включили прожектор. И в широком его луче, не совсем по центру, а чуть в стороне, ближе к правому косяку, возникал рисунок ее фигуры, безошибочно точный контур, весь охваченный легким сиянием. Это сияние как бы двигалось снизу вверх, становясь понемногу все ярче, так что черная ее юбка была почти абсолютно черна, но зато светились ворсинки длинного свитера, очень старого, доставшегося ей от матери. Рукава его, я знал, были изодраны, и она засучивала их до локтей, и я видел волнующую эту границу между грубым, неподвижно скатанным валиком — и тонкой линией ее руки, легкой, живой, устремленной к кисти. И совсем уже ярко светились волосы — золотым, глубинным, собственным светом, так что даже лицо ее (о Господи, ее лицо!) слегка проявлялось и обрисовывалось в окружении этого ореола.