Она не называла имени бога, только не богу она молилась, или себе, или этой тьме, распахнув перед нею сердце, как фортку:
- Ты што... Ты мучаешь... Ты отдашь мне... Ты тело мое вернешь... Ты лучше зарежь...
Если бы человек в петле сумел говорить, он говорил бы так.
На дворе к морозу мел ветер, жужжал в пазах, пролезая бритвой сквозь бревна нашего дома.
Утром я получил телеграмму: в далеком городе захворал мой мальчик. Жена испугалась. Встала к окну, - в стекло и в песок несет первой пургой и холодом, и набегает по земле кисея за кисеей. У жены дергаются губы, глаза упали, и вся побелела, как сугроб.
И не разберешь, откуда катятся - слова или слезы.
- Может быть, ты не поверишь мне... может быть...
- Не надо плакать, ничего нет.
- Может быть, ты не поверишь мне, как мне жалко нашего мальчика... Может быть...
- Не надо плакать, сейчас собирайся в город.
Я взял лошадь, отвез жену. На станции - бранью, потом, махоркой, кучей толпились рекруты.
Мальчик, когда ты вырастешь, ты тоже будешь браниться, цыкать и повесишь винтовку за плечи.
Жена ничего не видела. Она глядела в себя, и по щекам от глаз выросло два коричневых крыла. Вечернее небо заклеило тьмою. Мимо станционных фонарей пробежал, как шалун, веселый свист. Я поцеловал жену, она вошла в вагон. Ее лицо пошло тенью и мутью... Вот тронулись, и точка - красный сигнальный огонь - отходила от меня, грустно и мерно вздыхая колесами.
Что же, каждому в свое время будет дан сигнал...
Накормив на ночь скотину, Афимья долго плескалась в умывальнике.
Когда вышел я пить с нею чай, Афимья сидела за самоваром в новом, жестком капоте. Пар кольчиками полз к черной, подмасленной ее голове. На столе опять кислая калина и хлеб ломтями.
Спросила:
- Без женки скушно?
- Немного.
И, брызнув в меня зеленью своих калуцких глаз, протянула стакан. Сама, теперь не стесняясь, пила прямо в прихлебку.
- Любовь - страшное дело, а дите нужно, дите - верное дело. Ежели человеку написано горе, будет горе через дите, а ежели радость, через дите и радость получает. Бабе, как деньги кошельку, надо дите.
- А у вас были дети?..
Афимья высморкалась в рукав и уронила глаза в чашку.
- Не было своих, взяла чужую, Танюшку: крови нету, волк, ласки нету; нет своих - и чужих нечего, бросила... Полгода подержала, пустое все...
И, вылив на меня теплую свою зелень, замолкла, что немая.
Потом без спроса завела старый рыгающий граммофон. Играли гармонисты русские песни. А она глухо подпевала им, зажевывая в горле слова:
Ростов-город мы прославим,
На Садовой дом поставим...
Карманщики, чики-чики,
Бубенчики, чики-чики,
Московские трепачи.
После длинно улыбалась мне белыми, собачьими глазами, рассказывая о замужней жизни, о папеньке, а я ничего не понял, я думал, как бы скорей уйти мне - повежливее - от этого невнятного и тягучего, как отрава, разговора.
И когда ушел, затих мышью у лампы, у книжек, и долго-долго просидел пока, отвернув занавеску, не увидел мерцающих игл на верхушке моей сосны. Значит - пора спать. Я разделся. Лампа еще горела. Лег, звякнув пружинами, и на минуту задумался о моем мальчике. Вдруг шаркнуло что-то и, зашуршав, остановилось на моем пороге... Афимья - в длинной суровой рубахе, пальцами прикрыв глаза, как козырьком... Помедлила тяжело - и перешагнула резко через порог.
Так - рассказывали мне на охоте - когда ломит медведица сквозь облаву, обрывая линию облавы, веревку с красными флажками. Чего никогда не сделает ни один зверь - ни волк, ни рысь, ни лиса.
И, подобрав мое одеяло, села на кровать.
- Ну, слушай, я пришла, будь что будет...
У меня похолодело в груди, не знаю - что было и почему... Я покраснел и крикнул ей:
- Убирайтесь отсюда вон, сейчас!
Она встала, схватилась за грудь, и половицы скрипнули от ее шагов.
Утром, как ни в чем не бывало, Афимья бухтила в корыте месиво для скота. И я столкнулся с нею в сенях. И улыбнулся почему-то, и она улыбнулась, и рассказала все просто, не стесняясь, будто говорит в скотнике со своими зверьми:
- Припадошное это... Очень хочу понести дите, и тоска мене так грызет, так гложет мене тоска, не могу, жуга мнет сердце, не помню, как решилася... пущай бы Иван Степаныч выгнал, пущай все...
Тут я понял ее тоску, и то, чего не смог дать ей муж. И понял прошлую ночь.
Сегодня новые сутки, по-старому разделенные на звериные сроки: утро, полдень и ночь.
Мне надо было бы обнять и поцеловать эту женщину, захотевшую стать матерью... но я сам не знаю, чего застыдился, и из сеней вышел в лес...
А может быть, я понял все превратно, как часто со мною бывает. Я многого не понимаю ни в этой жизни, ни в этом тоскливом сосновом лесу.
1924