сентября выставку посетил президент Мак-Кинли и произнес полуторачасовую речь о расширении рынков сбыта за границей.
сентября, около четырех часов дня, Мак-Кинли стоял в музыкальном павильоне выставки и, по заведенному обычаю, пожимал руки сотням проходивших мимо людей. Через толпу к нему пробился молодой парень в рабочей спецовке, правая рука которого была обернута платком. Президент протянул руку левой руке подошедшего. В тот же момент человек в спецовке быстро поднял перевязанную правую руку, отрывисто щелкнули два выстрела, и тяжело раненный Мак-Кинли упал назад, на руки одного из зрителей.
14 сентября президент умер.
Расследование убийства не привело ни к каким результатам. Поэтому убийцу объявили анархистом и без долгих хлопот электрокутировали.
Пост главы государства занял вице-президент Теодор Рузвельт.
В 1904 году, в связи с законом об амнистии, Рузвельт просматривал наиболее сенсационные уголовные дела. Среди прочих ему попалось дело Эльджи Дж. Дженнингса, поездного налетчика и грабителя банков.
Изучив это дело, Рузвельт пришел к выводу, что приговор, осудивший упомянутого Э. Дж. Дженнингса на пятилетнее заключение в Ливенворт, не имеет силы, ибо его приговорили к этому наказанию уже после того, как он был осужден на пожизненное заключение.
Материалы были переданы в кассационный суд. На этот раз федеральный кассационный окружной суд сработал с удивительной быстротой. Решение по делу Э. Дж. Дженнингса пришло через месяц.
Такова была извилистая тропа, приведшая к освобождению Эля из уголовной тюрьмы форта Ливенворт.
«… После всех испытаний, невзгод и тяжелой нужды я, кажется, начал выбиваться на прямую дорогу, — писал Эль. — Мне удалось получить место адвоката в Оклахоме. Скажу откровенно — не ахти какое — но я уже провел здесь несколько процессов, и несколько раз на мою долю выпадал успех. С прошлым покончено навсегда. Прошлое перечеркнуто. Теперь мое будущее зависит только от меня самого, если только, конечно, опять не появятся какие-нибудь подводные камни. Но и в этом случае я пойду к истине другим путем.
Народ здесь простой, общительный, и мне хорошо среди этих людей. С ними можно разговаривать откровенно и вести дела, не боясь, что получишь удар из-за угла.
А вы знаете, как я ненавижу лицемерие, интриги и двурушничество.
Билл, мне кажется порой, что вы забыли меня, что вместе с прошлым вы похоронили память о наших вечерах в почтовой конторе Колумбуса. Или вы не хотите водить компанию с бывшим вечником? К слову замечу, что этот вечник собирается добиться свидания с Теодором Рузвельтом в Белом Доме. Он хочет получить полное помилование с восстановлением всех прав. Никакие триумфы в зале суда не могут в этом отношении успокоить меня. Всякий раз, проходя мимо избирательного участка и видя, как люди опускают в урны свои шары, я испытываю чувство мучительного унижения и неполноценности. Вот почему со времени своего освобождения я без устали добиваюсь восстановления в правах. Самые видные республиканцы в Оклахоме хлопочут за меня. Больше всего я надеюсь на одного из них — начальника федеральной полиции Джона Эбернесси. Это страстный охотник. Когда Тедди Рузвельт приезжал к нам в штат, Эбернесси охотился с ним на волков. Оба они искренне привязаны друг к другу. Эбернесси согласился поехать со мной в Вашингтон и доложить президенту о моем деле».
Ни Бобу Дэвису, ни Холлу, никому из своих новых нью-йоркских знакомых Билл не рассказывал о Колумбусе. Только несколько раз среди разговоров с младшим редактором он упомянул о своем «друге с Индейской территории». Теперь он сказал Дэвису:
— Скоро вы увидите интересного человека.
«Эльджи, дорогой, — написал он в Оклахому, — я рад, что вы, наконец, дали знать о себе. Я в восторге, что дела ваши налаживаются. Мне хотелось бы вас увидеть и показать вам со щедростью Гарун аль Рашида свой Багдад. Не завернете ли вы после Вашингтона в Нью-Йорк? Клянусь, это так же интересно, как ежедневный обход камер в нашей бывшей резиденции.
И еще об одном. Как поживают ваши «Всадники прерий»? Удалось ли им доскакать до слова «конец», или они так и затерялись в степях и лесах Дальнего Запада? Я надеюсь, что вы не бросили их на произвол судьбы. Запомните, Эль: тот, кто начал писать, этого дела никогда уже не оставит. Исключений почти нет. Может быть, вам нужна моя помощь?»
Он отправил письмо и начал размышлять, куда бы пойти сегодня вечером, но вдруг вспомнил о том, что Мак-Клюру не отправлена очередная рукопись. Он вздохнул и уселся за стол. Рассказ назывался «Выкуп Мака Лонсберри». Он тер лоб и старался придумать ту фразу, от которой начинается поворот к неожиданному. Фраза не приходила. В голове звенели обрывки слышанных днем разговоров, газетные заголовки, слова какой-то глупой песенки. Жизнь неслась вперед в темпе тустепа. Он чувствовал себя втянутым в это движение, опутанным прочными нитями отношений с другими людьми, разорвать которые он не в силах. И все ради денег. Тысячу долларов он послал в Питтсбург вместе с подробным письмом, что нужно купить для Маргарэт. Он просил, чтобы миссис Роч не стеснялась в расходах. Он все еще чувствовал себя виноватым перед дочерью и считал себя очень плохим отцом.
После статей в журналах «Критик» и «Оутлук» на него обратили внимание. То, о чем он мечтал за конторкой тюремной аптеки, сбылось. Издатели присылали ему любезные письма, в конце которых, перед стереотипными словами «преданный Вам такой-то», просили прислать «что-нибудь небольшое, слов на 100–150». У него было достаточно денег, чтобы пойти на всю ночь в самый дорогой ресторан Нью-Йорка и дать на чай швейцару десятидолларовую бумажку. Дэвис получал на его имя множество писем от читателей и поклонников. С ним искали встреч видные люди города. Его приглашали в литературные салоны. К нему прорывались репортеры.
Но он был верен своему принципу. Он вступал в разговоры с первым встречным бродягой, он пел, танцевал и забавлялся, как школьник, в «Луна-парке», он целыми вечерами мог толкаться среди праздничной толпы, но от официальных приглашений он всегда отказывался, а от репортеров ловко отделывался. Напрасно издатели газет просили у Билла разрешения напечатать его портрет. Даже Ноблю он отказал в этом, раздраженно прибавив: «Я выдумал себе псевдоним для того, чтобы спрятаться. Пусть читатели принимают меня таким, какой я есть в своих рассказах. Пусть они принимают мою душу, лицо при этом видеть не обязательно». Дэвису он сказал, что встречи с писателями только помешают работе.
— Начнутся всякие пересуды, споры, болтовня о так называемом мастерстве. Я не люблю этого. Я отдаю читателям то, что у меня есть. Я делаю это, как могу. Не хватает еще, чтобы я тратил время на разговоры о своих и чужих вещах! Но не только это было причиной. Где-то в глубине души жила мысль, что он такой же отверженный, как и Эль, что все, чего он добился в столице, может сразу кончиться, достаточно только людям узнать о его прошлом. Он не знал, что делать с тем страшным в жизни, которого пришлось хватить ему через край. Он боялся прямо взглянуть в лицо даже собственному несчастью. Иногда этот страх разрастался, охватывал его целиком, и тогда он сутками не выходил из отеля и писал, писал с фанатическим упорством, по многу раз переделывая уже готовые вещи.
У критиков есть страшное слово — автореминисценция, подражание самому себе. Так они говорят о писателе, который не находит новых слов для того, чтобы выразить новую мысль, и в поисках этих слов обращается к своим старым вещам. Читатели говорят проще: «он выписался».
Одна из нью-йоркских газет поместила на своих страницах заметку, начинающуюся вопросом:
«Когда О. Генри начнет повторять О. Генри?»
Автор заметки утверждал, что ни у одного гения в мире не хватит фантазии, чтобы написать одним и тем же сюжетным приемом пятьдесят разных по содержанию рассказов. «С пятьдесят первого он неизбежно начнет повторяться», — предрекал автор.