– Когда вы пришли в ГИТИС как педагог?
– Очень долгая история. Когда я окончил аспирантуру, мест в ГИТИСе не было. Меня позвали преподавать в школу-студию МХАТа благодаря Вадиму Васильевичу Шверубовичу. Думаю, что не без подсказки его сына Алексея Вадимовича Бартошевича и Виталия Яковлевича Виленкина. Когда я пришел, на постановочном факультете были студенты явно старше меня. Что иногда приводит сейчас к курьезам. Я помню, в поликлинике любезно разговаривал с какой-то молодой очаровательной дамой. Подходит ко мне глубокий старик. «Вы меня не помните? Я ваш студент». Это как раз с того постановочного факультета.
В ГИТИС же я пришел спустя годы и начал с маленьких спецкурсиков по испанскому театру. Затем Алексей Вадимович предложил вместе с ним вести семинар по реконструкции. Теперь мы вместе ведем еще и семинар по критике. Первый раз за последние годы семинаром по критике руководят два зарубежника. Долгое время считалось, что критику можно доверять только кафедре русского театра. Западники могут не тому научить. Но Борис Николаевич Любимов с присущей ему душевной щедростью решил, что, может быть, мы научим тому, чему надо.
– Чем отличается сегодняшний студент от вас в студенческие годы?
– Сейчас по Интернету можно войти практически в любую мировую библиотеку. Мы с огромным трудом добывали информацию. Теперь доступно все, что пожелаешь. Любая иностранная книга, любой фильм. А мы, чтобы посмотреть хороший фильм, придумывали какие-то невероятные истории, чтобы попасть в Госфильмофонд или пробраться в Дом кино. Современные студенты более свободны во всем. Им многое дается легче, чем нам. И все же главное – творчество, созидание по-прежнему требует немалых душевных затрат.
С Силюнасом мы разговаривали в одной из аудиторий Школы-студии МХАТ. Встреча с Алексеем Вадимовичем Бартошевичем проходила в Институте искусствознания. Не удивительно: педагоги ГИТИСа востребованы многими. Специалистов такого уровня единицы. Так было и так есть. Так будет?
Алексей Вадимович Бартошевич
профессор, доктор искусствоведения,
заведующий кафедрой истории зарубежного театра
– Начать надо с того, что театроведческий факультет учился тогда не в главном здании ГИТИСа. Был такой прелестный особняк, очевидно, начала XIX века в Казарменном переулке за Покровскими воротами. Тихое, прелестное, чудное место. Замечательный старый дом. Далеко от всякого начальства. Очень свободная и такая домашняя жизнь. Это был именно дом. Можно даже сказать, домик. Там располагался только театроведческий факультет. Чтобы нас совсем не отрывать от ГИТИСа, один день в неделю мы учились в главном здании. Наборы на факультет тогда могли быть каждый год, а могли и через год. Как-то училось вообще только два курса.
– Каким был тогда ГИТИС?
– Прежде всего еще работали великие старики на актерско-режиссерском факультете. Юрий Александрович Завадский, Николай Михайлович Горчаков, Алексей Дмитриевич Попов, Николай Васильевич Петров, Мария Осиповна Кнебель – педагоги, которые составили славу ГИТИСа. Гончаров тогда был не то чтобы молод, но в полном расцвете сил и работал на режиссерском факультете замечательно. По-моему, он пришел на курс к Горчакову. Как раз Фоменко учился на курсе у Горчакова, если не ошибаюсь, а Горчаков умер довольно скоро после того, как мы начали учиться. И тогда их курсом стал руководить Андрей Александрович Гончаров.
Когда я пришел, заканчивал актерский курс Петрова Николая Васильевича. Они показывали шекспировского «Цимбелина», которого до этого вообще у нас никто никогда не ставил. По тем временам это было чрезвычайно ново. Играли в современных костюмах, как в «Турандот». Менялись только детали: плащи, шляпы. На этом курсе учился актер, который стал потом очень знаменит и на телевидении и в театре – Вадим Бероев, дедушка Егора Бероева. Бероев и Талызина – вот кого я из этого курса помню.
А на театроведческом … К сожалению, я пришел года через два-три после того, как почти одновременно умерла целая группа знаменитых педагогов театроведческого факультета. Причем не только театроведов. Знаменитый искусствовед Тарабукин. Локс – один из самых блестящих людей пастернаковского окружения, один из самых изысканных педагогов в ГИТИСе, о котором легенды рассказывали. Дживелегов, который умер года за три-четыре до того, как я поступил. Тем не менее преподавал Мокульский, стареющий, довольно больной, но все-таки еще в силе. Алперс и Марков. В полном расцвете был Бояджиев. Для Бояджиева-педагога, это были, может быть, самые лучшие времена… Теперь я задним числом думаю: «Боже мой! Как же скоро я пришел после „дела космополитов“ и „дела врачей“. Мне тогда казалось, что это какой-то прошлый век. Прошло всего восемь лет со времени «дела космополитов». Мне же казалось, что все это было безумно давно.
– Наверное, это объяснимо, ведь вы сами прошли путь от четырнадцати до семнадцати лет. Огромный путь.
– Дело не только в этом. Действительно, была уже другая страна.
– Это резко чувствовалось во всем стиле жизни?
– Конечно! ХХ съезд партии, «оттепель»… Сейчас думаю: восемь лет, пять, четыре – смешно… А все изменилось. Пришло чувство освобождения какого-то, оно очень сказывалось в настроении педагогов. Скажем, Бояджиев, который был очень сильно надломлен компанией космополитов, когда его клеймили, когда ученики от него отрекались, как, впрочем, и от других тоже. Он мне рассказывал, как к нему пришла одна студентка, а, может быть, даже и аспирантка, сказав: «Мне завтра велели на собрании против Вас выступать, отказаться я не могу. Но мне очень не хочется, не ловко и страшно делать эту подлость. Может быть, Вы мне подскажете, что мне говорить, чтобы малой кровью?» И они гуляли по бульварам, и он учил ее, как ей его завтра обличать! Другой бы на его месте сказал: «Пошла вон, с-с-сволочь! Ты ко мне приходишь с таким вопросом?! Ты хочешь и невинность соблюсти и капитал приобрести? Вон пошла!» Бояджиев был не такой. Он был человек практический, мирный, склонный скорее к тому, что называется конформизмом, но отнюдь не в скверном смысле этого слова. Действительно, девочке деваться некуда, значит, надо ее научить так, чтобы она не по самым больным местам била, хоть как-то ситуацию смягчить.
– Очень умный ход, мне кажется.
– Ход умный, но от безвыходности, конечно. Повторяю, другой бы на месте Григория Нерсесовича сказал: «Знаешь, это дело твоей совести. Вон отсюда!» И это было бы только справедливо. На Бояджиева очень сильно подействовала вся эта история с космополитизмом. Именно надломила его. Он был влюблен в свой семинар по театральной критике. Был одним из лучших и знаменитых театральных критиков сороковых годов. Семинар у него отняли. Всю жизнь он переживал это очень болезненно. При всех своих занятиях западным театром, все-таки, считал, что это его главная работа, к которой он уже никогда не вернулся.
– А как он возвратился в ГИТИС?
– Хитрая была история. Рассказываю с чужих слов и отчасти со слов самого Бояджиева. В ГИТИС, в это осиное гнездо космополитов, антипатриотов был прислан новый директор.
– Именно директор?
– Да, должность называлась – директор. Личность в своем роде уникальная – Матвей Алексеевич Горбунов. Он был сотрудником ЦК ВКП (б). До него директором был Мокульский, а его заместителем – Алперс. Обоих сняли. Причем Мокульского со скандалом. Он отчасти попал в ряды космополитов, но был человек тертый и битый еще в тридцатые годы, знал, как «признавать ошибки». Он лишился директорского места, но сохранил кафедру и, в общем, ничего страшного с ним не случилось. А главный удар был нанесен по Бояджиеву. Его уволили. Причем тогда ведь увольняли с волчьим билетом. Человека никуда не пускали, нигде не печатали, нигде не принимали и прочее. Впрочем, у Бояджиева этот период был довольно короткий. Потому что при всем своем мракобесии и при том, что он должен был исполнять долг перед начальством по разгрому космополитизма, Горбунов был умный и расчетливый человек. Он понимал: есть плохой педагог, которого студенты не любят, а есть хороший педагог. И Бояджиева он громко выгнал, но очень скоро тихо взял обратно. Период полного отчаяния у Григория Нерсесовича был довольно коротким. Но его оказалось достаточно для того, чтобы переломать всю его жизнь. И надо сказать, что психологически он от этого удара так и не оправился. Ушел в академические занятия, стал заниматься мольеристикой. Готовил докторскую диссертацию по Мольеру. Но, честно говоря, это было не самое лучшее из того, на что он был способен, к чему был призван. А когда я пришел, ему опять все стало можно. Он сиял, расцвел необыкновенно. Семинары ему так и не вернули. Но он почувствовал себя опять свободным. Все былые проблемы кончились. К тому времени он был очень больным человеком и должен был отдыхать время от времени на юге. У него было одно легкое. Перед войной он вообще чуть не умер. И, как сейчас помню, яркий золотой осенний день, мы всем курсом сидим и ждем первую лекцию Бояждиева, которого мы еще не видели в глаза. Открывается дверь, входит роскошный, элегантный, сияющий, смуглый – загорелый! – человек, полный внутренней энергии, талантливости, бросающейся в глаза… Он нес с собой целый театр. Артистичен был необыкновенно, читал лекции ярко, приподнято, парадно, театрально. В ту пору нам это необыкновенно нравилось, увлекало. Мы влюбились в него по уши.