Выбрать главу

Зубы протер пальцем, как в детстве, они скрипели, чистые, значит, засмеялся, было невесело, вдохнул-выдохнул несколько раз, скоро придется нырять в опасность, роскошное слово «опасность», и волшебный смысл имеет его значение, я люблю опасность, я сторонюсь опасности, я не верю, что я могу справиться с опасностью, хотя и справлялся уже на самом-то деле не раз, а это все оттого в действительности сомнения и неверие, что с самого раннего детства, издавна-издавна, казался сам себе нереальным, то есть не существующим по правде, никак не мог себя все свое детство, отрочество, и юность, и молодость тоже, никак не мог убедить себя, что раз я думаю, как говорил классик, то, значит, я и существую, мать мою, а как же быть вот с такой, например, мыслью, возражал сам себе — то ли мне снится бабочка, то ли я снюсь этой бабочке, смешно, конечно, но и жутковато одновременно, если честно признаться; то есть мои ощущения и мои мысли — это, вполне вероятно, мысли, и чувства, и эмоции кого-то совершенно другого, того человека, допустим, который меня придумал и меня материализовал, создал, зачем-то создал меня, так даже лучше, скажем, и который сейчас за мною следит и мною руководит, а не мысли и ощущения меня самого как такового (я думаю то, что я думаю, или это не я думаю то, что я думаю? я сам мыслю или это за меня мыслит кто-то иной или что-то другое? я не знаю, не знаю…) или не человека, а какого-то неведомого существа, не умещающегося, например, в моем куцем, неорганизованном сознании, если таковое у меня у самого, конечно, имеется и вправду; я не вижу своего лица, и, значит, именно поэтому я не обладаю ни единой возможностью полностью себя узнать, до конца себя изучить и обследовать и искренне, и без игры, и без лицемерия, после себе понравиться и себя полюбить; зеркало врет, кинокамера врет, даже голос на магнитофонной ленте, пусть на самой дорогой и на самой совершенной, звучит в ста случаях из ста вовсе не так, как его слышу я, когда он купается в моем горле и скачет на моем языке; вместо лица — пустота, тело — иллюзия, мысли — собственность кого-то или чего-то неизвестного и таинственного, я смеялся, пока еще сидел и готовился к тому, чтобы без страха и с удовольствием выйти из машины и отправиться мужественно и отважно делать то дело, которое решил делать, несмотря ни на что и несмотря ни на кого (я решил или кто-то другой решил?), смеялся, смеялся, хохотал, заливался, закатывался, трясся, не сдерживаясь, — если я это не я, мать мою, если я — это иллюзия и пустота, а мысли мои — это всего лишь проекция мыслей некоей неизведанной, заповедной для меня еще силы, то плевать ведь мне тогда откровенно, как бы я сам с собой ни спорил и как бы ни ругался, и при всех неучтенных условиях и прочих обстоятельствах на любую и на всякую, на какую бы то ни было и без какого-либо исключения опасность, и это так, и это правда, и плевать ведь мне тогда также, собственно, и на саму эту малозначительную безделицу, которая называется среди подобных мне существ (существуем все-таки или не существуем?) конечностью, переходом в иное состояние или смертью — если данное, конкретное понятие вообще, конечно, имеет право быть целенаправленно применено к кому-либо или к чему-либо в нашем мире или на этом свете (в каком мире и на каком свете?)…

Свет в поселке жил вечером. Ночью его укоротили. Экономят. Но для меня так даже лучше. Выпью ночь. Стану невидимым. Страх забыл. Оставил в машине. Хотя не полностью. Кожа выдавила испарину — на лоб, под нос, на щеки. По спине тек пот быстро и испуганно, двумя тоненькими ручейками. Или тремя… Дышал глубоко и чисто. Я. Убирал шумы из дыхания. Я. В летнюю ночь дыхание слышно издалека… Дождь кончился. Но с листьев еще капало. Это Толстой. Или Чехов. Не помню. Толстой — гений. Чехов — девушка, по определению того же Толстого. Толстой знал, что в России надо непременно быть изгоем. В России по-настоящему популярны только те, кого все искренне ненавидят. Потому и сцепился с церковью. Все сделал для того, чтобы его отлучили. Реклама. Паблисити. Если хочешь стать великим, соверши в своей жизни или в своей работе нечто такое, после чего к тебе все вокруг начали бы относиться со злобой и отвращением. Вот это и есть слава и популярность. Или наоборот, может быть, популярность и слава. Толстой был одержим славой. И нашел-таки ее. Он раскручивал себя, как только мог и умел. Когда еще пил и играл, рассказывал всем, какой он великий пьяница и какой непобедимый игрок. Когда трахал подряд всех встречавшихся ему хорошеньких женщин — имелись в его жизни и такие замечательные годы, — рассказывал всем, как он силен, темпераментен и вместе с тем терпелив. Когда принялся писать повести и романы, уверял всех вокруг, и очень убедительно и серьезно, что он самый лучший, самый выдающийся в мире писатель… Кто-то верил. Потом поверили все. Гений!.. Чехов писал тихо, без страсти и не кровью. Сомневался всякий раз, когда садился за письменный стол, а стоит ли ему вообще, собственно, терять время на такое неблагодарное и бесперспективное занятие, как литература, и не лучше ли сегодня же вечером отправиться в Париж и пройтись там по бордельчикам и отовариться после сорочками, панталонами и шлафроками… Но до славы был жаден вместе с тем почти что точно так же, как и Толстой. Вовремя умер. Проживи он еще хотя бы с десяток лет, сгинул бы в полуизвестности ровно так, как и Потапенко, или Шеллер-Михайлов, допустим, или Терпигоров, или Златовратский… Господь на самом деле Антона Павловича очень любил. Но все-таки менее ревностно, чем Льва Николаевича…