Ухожу. Надо действовать. Меня ждет работа. Меня уже дурманит предстоящее дело… Я обязательно, и скоро, напишу все то, что сегодня увидел. Трое мужчин и одна женщина. Никакие. Такие же, как и все. Требуют счастья, стремятся к удовлетворению, пыхтят, копошатся, прилипают друг к другу, скользкие, отклеиваются, утирают сопли, строят нелепые, тошнотворные гримасы, пачкаются выделениями… Живут как могут, как умеют. Подбираются к возможности выбора… Воздух мира ароматен и сладок…
Катя меня провожала. Хотя и не знала еще, что просто меня провожает, а вовсе даже и не уходит из дома покойного инженера Масляева вместе со мной. Она думала, что я ее заберу с собой. Она полагала, что я мудак. Она висела у меня на плече и счастливо хохотала. Тискала меня, и чувствительно, то и дело за ягодицы, приятно, не скрою, но уже и утомительно вместе с тем (сколько можно, в конце концов?), заглядывала мне в глаза, забегая вперед, пританцовывала, задирая юбку, показывала проходящим, пробегающим и проползающим старикам и молодым язык, кукиш и выпростанный из кулака и вытянутый вверх средний палец какой-то руки.
…Текла река Волга, и всем казалось, что им ничуть не больше семнадцати. Тетки и мужики. Мордатые мужики и тетки с головами, закрученными в «халы». Измученные и растерянные. Не готовые умирать. Так ничего толком-то в жизни и не совершившие. Не догадываются, зачем родились, и не понимают, зачем умирают. Живут по инерции. Текут, как река Волга…
Двое мужчин и одна женщина толклись в углу залы — обиженные. Пробовали улыбаться, трогали друг друга за плечи, за руки, за лица, нарочито участливо, серьезно, сосредоточенно, сминая таким образом неловкость, обескураженность, неудовлетворенность, пытаясь забыть о незавершенности. Раздумывали, уйти или не уйти, заметно было, в порыве пребывали: чье-то слово, решительный жест и побежали бы вон — без радости, но предощущая спасение. Но еще готовность не созрела. Слишком зависели от Масляева. Он их собирал. Он им показывал жизнь. Понимали, что ведомые. Другого хозяина до сего дня не знали.
— Здесь мы расстанемся, — сказал я после того, как мы вышли на улицу из дома, в липнущую к глазам сырость, окунулись в росу, по щиколотку, по колено — увидел вдруг на какие-то осколки мгновений свое дачное детство: просыпался внезапно в тревоге перед рассветом, лет семь-восемь-девять-десять мне было, и шел отчего-то и зачем-то из дома под серо-черное, низкое, ночное еще почти небо — боялся вечности, наверное, замкнутости, безмолвия, одиночества, конечности, умирал от нежелания жить, возвращался в еще теплую кровать, пытался разобраться, откуда столько тревоги, жалости к себе, печали, тоски появляется именно в эти часы… Не разбирался. — Не провожай меня дальше. Я как-нибудь сам. Я уже большой мальчик. И дорога тут ясная и прямая. Заблудиться невозможно. Уходи… Иди в дом… Мокро. Холодно. Хреново. Пакостно…
— Я в дом не пойду. Там хреново, мокро, холодно, пакостно. — Катя расставила в стороны руки, невысоко подняла, ниже плеч, на уровне талии примерно, и полуприсела, точно так же как и еще несколько минут назад, как и еще раньше, как и еще раньше, будто решила пописать. Она, когда сталкивалась с чем-то не особо знакомым, когда волновалась, наверное, когда нервничала, всякий раз, как я могу догадываться, разводила руки в стороны и полуприседала, словно определяла строго и ответственно, и не шутя, без сомнения, здесь же на месте и помочиться. — Меня там стошнит. Я залью своей блевотиной весь этот обоссанный и обосранный дом… Я больше туда никогда не пойду. Ты понимаешь? После того, как я встретила тебя, после того, как целовала тебя, после того, как я трахалась с тобой, после того, как слышала тебя, после того, как нюхала тебя, после того, как я видела, что в тебе и что за тобой, я больше от тебя никуда не пойду, не уйду. Даже и не думай…
— Я теряю время, — сказал я, мял росу, не останавливаясь, без злости и отвращения, но со старанием. — А у меня его очень мало. У меня его почти что уже нет совсем. — Забыл, собственно говоря, уже о Кате, слушал ее без явного понимания, терял черты лица ее, пока шел.
— Нет. Ты не имеешь права отказываться от меня. — Катя не писала, но бежала за мной, убивая грубо и ненавистно спящих жучков и паучков своими длинными, отточенными, беспощадными каблуками. — Ты сильный. А значит, твой долг помогать всем слабым, которые попали в поле твоего зрения. Я читала об этом, я читала, читала… Послушай, послушай… Когда я смотрю на тебя, когда я трогаю тебя, я… я вижу себя, да, себя, в роскошном вечернем платье среди дорого и изысканно одетых людей — решительных, энергичных, остроумных, усмешливых, сексапильных мужчин и красивых, молодых и не очень, быстрых, шумных, веселых и доброжелательных женщин. Мы что-то едим, мы что-то пьем, разговариваем… И меня все слушают. И всем кажется, что я умная. Меня ценят, у меня спрашивают совета, ко мне относятся серьезно… Ты стоишь рядом, умопомрачительно классный, возбуждающий, совращающий только лишь одним свои запахом — любую, любого — и одобрительно улыбаешься, глядя на меня… — Катя отмолотила неожиданно кулачками воздух впереди себя, то ли отбивалась от комаров, то ли отгоняла от себя некие невидимые простому глазу сущности, злые, наверное. — Когда я дотрагиваюсь до Циркуля, мать его, козла сраного, или до этого гнусного, мертвяка уже теперь, Масляева, мать его, суку обоссанную, на х…, не дотрагиваюсь — дотрагивалась, слава богу, когда я дотрагивалась до них, и до того, и до другого, да и до всех, если признаться, остальных, кого знала, кроме тебя, конечно же, тоже, то всегда видела себя сидящей, мать мою, за огромным ресторанным столом, закиданным, заброшенным всякой жратвой, обильной, но неаппетитной, дорогой, но невкусной, рядом с какими-то горластыми, потливыми, толстыми, беззубыми, но обляпанными вместе с тем с головы до рук и с рук до головы золотыми перстнями и кольцами, брошами, бусами, цепочками, сережками и еще чем-то массивным и еще чем-то многостоящим, тетьками и дядьками, молодыми и старыми, вонючими и не окончательно… Все чего-то орут, все чего-то поют, куски непережеванной еды сыплются у них изо ртов… Не хо-чу!!! Больше не хочу!!! Ты слышишь?! Ни-ко-гда!!!