Мальчика тоже посадили. Только в детский дом — не в тюрьму. Жил дурно. Но шевелился и даже карабкался. Годам к одиннадцати все мальчишки, жившие вокруг, заволновались, занервничали, не все сразу, конечно, кто-то раньше, кто-то позже, но очевидно заметно. Рыскали в поисках порнографических открыток, дрочили в сортирах и под одеялами, заглядывали училкам под юбки… Только нашему мальчику было на женщин, на девочек искренне наплевать. Ему было, собственно, вообще на все наплевать. Он ничем не интересовался. Читал только то, что требовалось по программе, да и то не все. Не смотрел телевизор. Ни с кем не спорил, ни с кем не ругался, ни с кем не дрался, никому не завидовал, никого не хотел победить… Учителя обожали его. Администрация детского дома ставила его всем и повсюду в пример…
От нечего делать, устав все-таки от монотонности проживания, доживания, так, наверное, начал заниматься спортом, легкой атлетикой — бегал, прыгал, достиг даже каких-то результатов, не радовался, принимал это как неизбежное…
Спорт сыграл свою роль. Мальчика призвали в десантные войска. Через несколько месяцев, разобравшись, что к чему, перевели его в интендантскую службу… Мальчик не желал никого побеждать. Мальчик был тихим и вялым.
Иногда по ночам ему снились отцовские девчонки-проститутки. Они водили с ним хороводы и дарили ему мороженое и конфеты… Задирали юбки кокетливо и показывали ему самое сокровенное. Но даже во сне не возбуждался. Перетерпел. Перегорел. Убегал теперь от избытка увиденного. Защищался от собственной памяти, и от чувств, и от боли, которые она у него вызвала — всегда. Не игрок уже. Потерял основные человеческие движители — амбиции, жестокость, одержимость, упоение победами. В обыкновенного превратился. В «приличного» и «положительного».
Помог как-то одному сержанту получить новое обмундирование. Просто так помог. Тот попросил, и наш мальчик помог. И сержант в знак благодарности начал мальчика опекать… Сержант был крикливый, злой, грубый, всегда ничем не довольный, вспыльчивый, не терпящий возражений, задиристый, драчливый, но унылый и сонный мальчик — классическая его противоположность — ему отчего-то понравился. Феромоны… Рассвирепел от радости, сержант, когда через несколько лет после демобилизации встретил вдруг на улице своего старого армейского друга, пинал его задорно коленями по животу, рвал рубаху на груди, матерился, лупил прохожих в две руки, злобно и с удовольствием… Узнав, что мальчик до сих пор без постоянной работы, уже два года как или три, сказал, что берет его в свое подчинение и принимает его с сегодняшнего дня на должность охранника в службу режима нового цирка…
Расстреляяяяю, на х…! — орал, блажил, покрошу, мать вашу, всех к хренам собачьим! Буйствовал, головой болтал, щеки о зубы шлепались звучно… Мордой вниз, мордой в пол, на х…! Убью, бля! Убьююююююю, суки! Волок мальчика, уже не мальчика, хотя все еще тем не менее по-прежнему мальчика, за собой, левой рукой задавив ему шею, прижав его голову к своим ребрам, по вестибюлю, по коридору, освещенным бледным ленивым светом, туда, где горел ярко, желто, возбужденно дверной проем… Их всего только двое, признался мне еще возле входной двери напуганный мальчик, второй в комнате охраны, именно там, где желтый проем двери…
Второй охранник, сержант, понятное дело, громоздкий, с раздутыми запредельно — анаболики? — руками, со сплющенным лицом, лысой, продолговатой от уха к уху головой, с чудовищными ступнями, обутыми в такие же чудовищные ботинки, как у клоуна Карандаша или у клоуна Олега Попова, когда-то, смешно, цирк… вышел уже из комнаты — еще, верно, тогда, когда я бился, куражась затейливо, во входную дверь — и стоял теперь в бледном коридоре, полуприсев в вопросительном ожидании и накинув руку на кобуру.
Расстреляяяяяю, на х…! — орал, блажил, покрошу, мать вашу, всех к хренам собачьим! Мордой вниз, мордой в пол, на х…! Убью, бля! Убью, суки!
Сержант — из расплющенного лица брызгала ненависть, перемешанная со страхом, — встал на одно колено, увесисто вдавив его в пол, руки поднял к голове, сцепив пальцы за затылком, облизывал без остановки сухие губы, свистел дыханием, как старик, как смертельно больной в последние мгновения, склонился книзу, опустив на пол после уже и второе колено, замер, застыл, давая таким образом понять, что он выполнил на этот раз однозначно и без исключения все, что нынче от него так грубо и настойчиво требовалось.