Я ударил по холсту кистью несколько раз. Удары оказались очень точными, а потому мучительно ощутимыми. Холст заколотился судорожно — мелко, часто, рвано. Грыз воздух, отяжелевший вдруг, оледеневший, отвердевший, ослабшими от моих ударов матерчатыми, шатающимися зубами. Кряхтел, откашливался. Пальцы убрал. Глаза погасил. Улыбку брезгливую сжевал незаметно. Я нанес еще сколько-то ударов, и холст сдался окончательно. Слишком умело, слишком мастерски наносились мною эти удары… У меня все получалось! Все, все, все! Удары теперь сыпались на холст непрерывно. Я возбужденно покрикивал и по-боксерски пританцовывал перед холстом.
…Он (кто?) смотрел на меня и шевелил губами. Говорил что-то. Самому себе? Или обращаясь ко мне? Я различал влагу испарины над его верхней губой и под его нижней губой, облепленных короткими, ломаными, кривыми морщинами. К серо-белым зубам и к бело-черному языку клейко цеплялась тяжелая жирная слюна. Но не отталкивающими — что странно — выглядели его губы, его зубы и его язык, а даже наоборот, крепкими, волнующими, привлекающими взгляд, требующими внимания, безуспешно скрывающими явную, специально когда-то изготовленную порочность. В черных глазах сияние: печаль, замешенная на целеустремленности и несгибаемости. Решительный, непримиримый нос — как нож убийцы, как топор палача. Острые треугольные, жесткие, словно стальные, уши могут не только слышать кого угодно и все, что угодно, но обладают способностью еще и в некий необходимый момент превращаться в мягкие, нежные, бархатистые, теплые, податливо отзывающиеся на прикосновения чьих-нибудь губ, языков или пальцев — детских, женских, мужских, кошачьих, собачьих, мышачьих. Горсть черных длинных волос на темечке и на макушке; на висках волосы, короткие и упругие, похожие на ковровый ворс, седые… Лицо старика…
И тело старика. С бугорками мышц еще на руках, на плечах, на ногах, выдыхающимися уже, но по-прежнему владеющими талантом возбуждать и обольщать. Живот не свободен, пристегнут мышцами к бедрам, к ребрам, к позвоночнику, будто припаян, навечно, до смерти. Над бедрами не слоятся оплывки жира и кожи. Соски светлые, как у младенца. Ноги, обструганные временем, белые, сохлые, но стоят на земле как молодые, без страха, убежденные в том, что они-то уж точно будут умирать на этом теле последними. Член расслаблен, дремлет, хотя и не спит — подрагивает едва заметно, готовый к немедленному действию в любое мгновение…
На старике нет одежды. Старик пустой. Я не одел его. У меня не имелось даже подобного желания. Я никогда еще в жизни не рисовал голых стариков. Я не любил стариков. Точно так же, как я не любил и детей. На земле нет грязи, это так, но зачем делать то, что, я знаю, ни за что не принесет мне ожидаемого наслаждения, или, скажем так, планируемого удовлетворения. А тут вдруг вон как оно выходит. Я ничего не задумывал, подходя к холсту. Я просто хотел рисовать… Я едва не задохнулся собственным восторгом, когда наконец дотронулся кистью до холста. Холст рычал мне в ответ, а я пьянел и задыхался. Нет ни единого наркотика в мире, не вырастили еще, не синтезировали, который мог бы послать тебя в кайф хотя бы приблизительно, едва-едва, напоминающий тот, который испытываешь, когда начинаешь работать, особенно если осознаешь в тот момент, кто ты и на что ты способен, и понимаешь, что любовь твоя к твоей же судьбе может запросто подавить, а то даже и уничтожить вовсе — пусть даже на какое-нибудь время, не навсегда, на время работы — все твои страхи, сомнения и надежды.
Я увидел старика тотчас, как только сделал первый мазок по холсту. И второй. Черный и белый. Я мог написать этого старика и держа кисть зубами. Картинка получилась бы точно такой же, какая она есть сейчас…
Я сел на пол и долго тер лицо грязными липкими руками… Старик убивал меня. Старик потрясал меня. Иронии моей по отношению к собственному дару всегда хватало для того, чтобы не воспринимать себя как художника всерьез. Меня в связи с этим, например, невозможно было обидеть. Я равнодушно, а иногда даже и весело реагировал — искренне — на оскорбительные и часто уничижительные эпитеты в адрес моего дара. Но нынче вот этот Старик… Это не я рисовал, нет, нет, не я! Это точно! Кто-то. Некто. Он. Да. Он, Он, Он!
Глаза мои вдруг рыгнули слезами. Задымились щеки от растекающейся по ним кипящей влаги. Запахло паленой человечиной. Я смял свои уши и попытался их оторвать от себя, от головы. Кричал потно, мокро, катаясь по полу. Успокоился, когда догадался наконец, что без ушей я буду выглядеть отвратительно. Еще хуже, я думаю, чем Ван Гог. Отвратительно! Отвратительно! Если я окажусь без ушей, то со мной перестанут заниматься сексом красивые женщины. (А с некрасивыми я, разумеется, не захочу заниматься и сам.) Безухому между прочим нет места и среди тех, кто имеет веское (и небезосновательное) намерение остаться в истории. Злосчастный Ван Гог — это, как я понимаю, всего лишь обыкновенное банальное исключение.