А Петр теперь розовел и полнел. И больше не рыдал уже совсем по ночам. И не завидовал почти никому, и перестал в последнее время на всех подряд по поводу и без повода обижаться. Теперь он чувствовал себя красивым, сильным, решительным и ни на кого не похожим. Еще несколько недель назад он был похож на всех жителей города Москвы сразу — на большую, вернее, часть жителей города Москвы сразу, то есть на тех самых, которые вялые, неприметные и нелюбопытные. А сегодня вот он отличается от них категорически. Сегодня он — исключительно другой человек. Сегодня он — ЧЕЛОВЕК!
Есть нынче на этой земле люди, жизнь которых полностью сегодня зависит только от него одного. Понадобится ему, он их казнит, а не понадобится, он их помилует. И в любое удобное для него время. Не для них — никогда, — а именно для него… В их глазах страх и почитание. И еще ненависть. И это замечательно. И это норма. Твою власть твои подданные должны обязательно чуть-чуть ненавидеть. От этого ее, то есть ту самую власть, чувствуешь еще острее и ярче.
Работал он теперь без всякой охоты. Зато домой возвращался возбужденный и в предвкушении… Дети не убегали из дома. Границы он пока не переступал — балансировал на грани дозволенного и недозволенного… Дозволенного и недозволенного обществом, но не им самим… А что ему, собственно, это самое общество?! Общество — говно. Маленькие, плохонькие, трусливенькие людишки…
Дети должны были всегда, каждый вечер, к его приходу с работы находиться дома. Они это усвоили твердо и определенно. Однажды мальчик нечаянно все-таки опоздал и был за это, естественно, сурово и беспощадно наказан. Петр раздел мальчика, он всегда раздевал своих детей перед наказанием, и заставил его испражниться и помочиться прямо на глазах у его десятилетней сестры. Одеваясь тогда, мальчик хрипел и икал безостановочно. Выдавливал от бессилия глаза из глазниц… Но не плакал… Дети мыли его, Петра, — в ванной — теперь почти каждый день, потому что к вечеру он по-прежнему отвратительно пах — запах потом, правда, исчезал всего-то лишь на какие-то десятки минут… Дети готовили ему пищу (супчики по его же рецептам) и кормили его. Буквально кормили — зачерпывали или цепляли еду вилкой или ложкой и отправляли ему ее в рот, не поднимая головы и преданно глядя ему точно в снующий по шее кадык… Называли его на «вы» и низко кланялись ему, когда обращались. Вопросов не задавали, он подобное извращение запретил строго-настрого, они ему только лишь что-то рассказывали, и обязательно доброе, приятное и веселое, и односложно и четко отвечали на задаваемые им вопросы… Спали вместе с ним в одной постели. Грели его, когда холодно. Обмахивали его мокрыми полотенцами, когда было жарко…
Он мог сделать с детьми все, что ему было угодно. Так ему казалось, во всяком случае. Так он ощущал. Так он понимал. Он был для них Богом… Он наслаждался. Он упивался. Он впервые в своей дерьмовенькой жизни чувствовал себя ныне счастливым. Истинно счастливым. Единственно счастливым…
Но когда однажды, вернувшись домой немного пьяным, а потому говорливым, шаловливым и излишне оттого похотливым, он попробовал мокрым и пахучим, разумеется, ртом присосаться к губам своей дочери, а руками забраться к ней под юбку и стянуть с нее трусики, то сделать ему этого, несмотря на его действительно неограниченную власть, к его искреннему изумлению, не удалось. Ему помешали. Мальчик ему помешал. «Не надо», — сказал мальчик. «Это нехорошо», — сказал мальчик. «Ты же ее отец», — сказал мальчик. Он стоял за спиной отца и мял неспокойно в руке двухкилограммовую гантелю — Петр заставлял мальчика заниматься силовой гимнастикой каждое утро — опрометчиво (что поделаешь — простой человек, простые люди непоследовательны и противоречивы; обыкновенный человек, принадлежащий к той самой категории организмов и особей, которые ни на что не влияют и никому не нужны). Петр разорвал девочке ухо зубами и длинным ударом свалил мальчика на пол. Отлетевшая гантеля разбила стекло в серванте… Девочка заливалась кровью. А мальчик, смяв губы и веки, кряхтел и сопел. Белая кожа на его лице светилась, как лампа дневного света.