Начал моросить, переставший было под утро мелкий, но плотный дождик. Сейчас ствол и хуй могли быть видны из соседнего окна, настолько близко подошёл к краю площадки хозяин того и другого. Внизу от ограждавшего строительство забора отделилась стайка жалкого вида дворняжек, у одной из них задняя лапа была хромая. Сермяга закончил особенно длинный фрагмент своей речи, он глубоко дышит, шевеля бакенбардами, словно это у него жабры.
По замутнённости рыбьих глаз, по тому, как густеет чернота в складках, очерчивающих его рот, видно, что он «настраивается» к непоправимо откровенному финалу. «Как теперь в глаза смотреть?!» — говорит он после поступков такого сорта, но в голосе слышится тайная бравада.
Вот опять начинают шевелиться его губы. Бес Якименко торопливо, вослед их движению, старается вкладывать в них вожделенные слова. Бесшумный занавес дождевой пыли глушит сермягин голос. Доносятся только гласньге звуки. В основном гортанные «а» или «о»: «зА этО оскАр уАйльд лОрду Атьфреду пОпочку лизАл»… Хромоногий пёс поворачивает морду и смотрит снизу вверх, улавливая близость пролития из кожаной куклы того, что можно будет слизать языком и отправить в контролируемый глистами желудок. «тОля ивАнОв говорит, сАня, ты лежишшшь, А мужиклижеттебе йА-ицА». Сермяга опрокидывает голову назад и, показывая профиль, шевелит высунутым языком. Долгий низкий стон, выдох. Якименко дробится на несколько коротких гудков, горсть тяжёлых, недождевых капель, взлетев в воздух, падает вниз, а за ними следом, роняя ружьё и всё ещё переживая свой последний оргазм, валится припадочный киллер Ракойид. Туда, где, успев покрыться ржавчиной за годы простоя, торчат из шершавого цемента железные прутья оголённой арматуры. Рухнув на них лицом к земле, он постепенно становится похож на поэта Бродского. Безымянный мальчик, тот, что докурил последнюю сигарету Якименко, пока это происходит, успевает утащить в никому не известное место, отлетевшее в заросли негодной травы ружьё. «Значит, есть бабы, которые показывают пизду в окно и сами от этого тащатся», — бормочет он с серьёзным видом, будучи уверен, что эту легенду только что подтвердила сам жизнь. Четыре штыря смотрят в действительно свинцовое небо. И только один парализованный хрящ готов воткнуться, но не может — в землю. Дождь усиливается. Сермяги на балконе нет.
— Я не люблю, когда мужчину зовут в гости и сажают за стол баб…
— О! Ты тоже это заметил! На хуя это надо, они что, рассчитывают, я буду серьёзно разговаривать при них? Серьёзные вещи, даже если в них много юмора, обсуждают с глазу на глаз. Раз они готовы говорить с тобой в присутствии своей коряги, значит — они не считают тебя серьёзным собеседником, значит ты — пидорас, это оскорбление.
— Причем ладно ты подживаешь там с какой-то, нашёл себе кусок манды, она видит твои конвульсии, твои выделения, зырит на тебя в темноте, разбуженная твоим храпом, пиздит про волшебные свойства бирюзы, так не срамись! Отправь её куда-нибудь. Хуй. Зовут, а припрёшься, они сидят. Хуй выпьешь, хуй покуришь, закуска не лезет, потому что это, считай, стол накрывать в женской параше. Держать в доме этот бурдючек и делать вид, что так надо, что это даже почётно в сорок-то лет, это всё равно, что слушать в эти же сорок лет Дю Папл, нюхать у покойника под хвостом.
— «Не говори мне о них», как говорит Сермяга.
— А ты дослушай, Фогель, ты дослушай… Эти создания, больше похожие на похожих на них неудачных зверушек, уверены, что добились господства именно сейчас, и дёргают себя за яйца, чтобы сигналить как последняя дешёвая свадьба при въезде во двор, на весь, бля, мир. Поэтому для них так важно преувеличивать достижения современности и обсерать музыку, кино, духовное превосходство романтического прошлого, как опять же баба ругает фраера, который выступал с нею выступал, потом ему стало противно, и он её бросил. Смотри, сегодня бездомный пьяница и банкир одеты по одним и тем же картинкам, просто у одного лахи почище и поновее. Если банкир поносит свой гардероб лишний сезон, он у него тоже истреплется до синяцкого состояния, причём очень быстро.