Беседуя, Ильич вставал, делал несколько быстрых шагов по комнате, заложив большие пальцы обеих рук в проймы черного суконного жилета. Бабушкин улыбался: эта привычка была так знакома ему!
Крупская сидела тут же, в столовой, на диване. Кутаясь в плед — была уже осень, и лондонские улицы застилал промозглый туман — с удивлением и радостью слушала она Бабушкина.
Подумать только! Неужели это тот самый простой рабочий парень, который всего-то лет восемь назад пришел к ней в вечернюю воскресную школу и заявил, что образования у него "четыре класса на двоих с братом"? Тот парень, который однажды на уроке глубоко задумался, глядя в окно, а потом с искренним недоверием спросил: "Так неужто ж вот эта крохотная звездочка поболе Земли?"
А теперь перед Крупской сидел опытный революционер-подпольщик. Ясно и убежденно рассказывал он Ленину о последних стачках в России, о жандармском полковнике Зубатове, хитром и умном, который организовал свой фальшивый "Рабочий Союз" и обманом завлекает туда пролетариев.
Поглядев на его волосы, Надежда Константиновна улыбнулась. Они лоснились и сверкали под лампой.
"Будто в классе. Когда он, придя первый раз, смазал их репейным маслом".
Но Крупская знала: на самом деле волосы у Бабушкина сейчас блестят вовсе не потому.
Просто они были недавно вымыты и еще не успели просохнуть. Четыре раза меняла в тазу горячую воду Надежда Константиновна, пока черные с зелеными прядями и малиновыми потеками волосы Бабушкина не обрели свой обычный русый цвет.
…В час ночи Надежда Константиновна решительно встала:
— Все! Пора спать!
Она постелила в столовой на диване простыню, принесла подушку, а вместо одеяла положила свой плед.
"Хоть и шерстяной, но тонкий", — покачала она головой.
Однако лишнего одеяла не было.
Бабушкин лег и сразу как в омут провалился. Немудрено! Так давно уже не спал в постели, мягкой и чистой. Все на полу, на скамейках, скорчившись, прямо в одежде.
Вскоре дверь в столовую бесшумно отворилась. Тихо ступая, вошел Ленин. В руках у него было пальто. Осторожно накрыл им Бабушкина поверх пледа.
Иван Васильевич, хоть и крепко спал, но по выработанной годами привычке подпольщика сразу разлепил веки. Хотел что-то сказать.
— Не возражайте, не возражайте! — воскликнул Ленин, заметив его протестующий жест. — Лондонские ночи холодные…
И, подоткнув пальто, вышел из комнаты.
САМОЕ СТРАШНОЕ
Самое страшное в ссылке — тоска. В этой гнилой, затерянной в болотах и снегах дыре тоска наваливается на ссыльного неожиданно. Тяжелая, как могильная плита. Грязно-серая, как верхоянское угрюмо нависшее небо.
И сразу начинает казаться, что все — зря. Зря ты живешь на свете. Зря борешься с несокрушимым чугунным идолом — царем. Что всеми ты забыт. Что время остановилось. Что пять лет ссылки никогда не кончатся. И вообще — пошло все к черту…
Человек, захлестнутый тоской, сидит в дымной вонючей юрте, где пол земляной и крыша тоже земляная, сидит у камелька неподвижно, долгими часами не сводя тусклых глаз с огня.
Неделями не выходит из юрты.
Пропади все пропадом! Надоело. Хватит…
От камелька пышет жаром. И все же в углах юрты — иней. Еще бы! Ведь за стеной мороз такой — даже ртуть в термометре на доме стражника и та замерзла.
А тут еще верхоянская полугодовая ночь, которая тянется утомительно, как бессонница, и кажется, нет ей конца. Словно живешь ты в погребе. И тут и умрешь, в густой, непролазной этой тьме.
Самое страшное — что тоска заразительна. Она — как эпидемия. Перекидывается от заболевшего к здоровому, и крушит наповал.
И вот уже ссыльные перестают ходить друг к другу. И вспыхивают какие-то мелкие, противные дрязги, ссоры. И одному не хочется видеть осточертевшее лицо соседа. А другому стало невмоготу даже слышать голос недавнего друга-товарища. А третий и вовсе запил. Пьет беспробудно уже вторую неделю…
"Да, — думал Бабушкин. — Скверно…"
Он шел по вихляющей между юрт тропинке. Вокруг столько снега, что юрты почти не видны. Только по дымкам да кучам навоза и отличишь юрту от огромных сугробов.
А вокруг — тундра. Голая, без деревца. Вся засыпанная снегом. Ни кустика. Карликовые северные березки, стелющиеся возле самой земли, погребены так глубоко под снегом, будто вовсе и нет их.
Толстой варежкой Бабушкин прикрыл рот. Так и дышал — сквозь варежку. Мороз лютый, градусов пятьдесят. К такому привычка нужна. В первые дни, бывало, вдохнет Бабушкин — и в грудь сразу словно струя расплавленного свинца… Кажется, насквозь прожигает. А плюнешь на таком морозе, — слюна застывает на лету и падает на землю звонкой ледяшкой.
Идет Бабушкин по тропочке… А куда идет? И сам не знает. Просто так.
"Прогулка, — Бабушкин хмуро усмехнулся. — Прелестная прогулочка!"
И впрямь, трудно назвать прогулкой такой вот поход на свирепом холоде. Но не сидеть же безвыходно у огня?!
Шагает Бабушкин, и кажется ему — опять едет он на оленьих нартах. День за днем, день за днем. Говорят, Якутск — на краю света. Но от него до Верхоянска — еще тысяча верст. Тысяча пустынных, промерзших, унылых верст…
И вновь мелькают редкие "станки" да "поварни" — одинокие избы на пути этапа. Окоченевшие на лютом морозе ссыльные вваливались в "станок" и тут же засыпали. А утром конвоиры шашками расталкивали спящих. Пора. В путь.
Сколько же он тут, в ссылке? Бабушкин быстро прикинул — четырнадцать месяцев. Всего. А кажется, четырнадцать лет…
Да, проклятое место…
Идет Бабушкин, а на душе — пасмурно. И перед глазами все стоит гигантский факел. Полыхает, переливается, сверкает. Горит юрта.
Хотя уже несколько месяцев прошло с той поры, а Бабушкину все не забыть.
В той юрте жил ссыльный Фенюков. Жил тихо, как-то в стороне от всех. Молчаливый. И глаза у него черные, глубокие, как ямы. И какие-то печальные. Такие печальные, что долго смотреть в них ну просто невозможно.
Но не жаловался Фенюков. Жил и жил. Три года прожил. Тихо. Неприметно.
И вдруг однажды ночью проснулись все. Треск, пламя, собачий лай, тревожный рев коров. Горит юрта Фенюкова.
Потом узнали: облил он керосином и себя, и юрту… И ноги сам себе сыромятным ремнем стянул. Крепко-накрепко. Чтоб в последний момент не струсить, не выскочить…
Так и сгорел.
А один из ссыльных потом записку у себя нашел:
"Прощайте, товарищи. Видно, не герой я… Не могу…"
Идет Бабушкин между сугробов. А перед глазами — пылающая юрта. Переливается в ночи, как огромный костер.
"Прощайте, товарищи…"
"Да, недоглядели, — думает Бабушкин. — И моя тут вина…"
Хотя, конечно, не он виноват, а жизнь ссыльная, проклятая.
Идет Бабушкин, хмурится.
Вспоминается ему Хоменчук. Только что был у него Бабушкин. Звал на прогулку.
Илья Гаврилович лежал на каком-то тряпье. Молчал. Лишь головой мотнул. Нет, мол, не пойду.
Не понравился он Бабушкину.
Интеллигент ведь, умница. Университет окончил. И певун какой! Бывало, ссыльные соберутся, Хоменчук как заведет свои украинские песни — заслушаешься.
А как опустился… Зарос весь. Видно, неделю уже не брился, а то и две. И аккуратную курчавую бородку тоже теперь не узнать. Как метла.
А вокруг… И окурки, и горки пепла, и миска с остатками еды, и какая-то одежда навалом.
А главное — глаза. Безучастные. Тусклые. Словно глядит на тебя и не видит. И вообще — неинтересен ты ему. И не приставай. Скверные глаза…
"Как у Фенюкова", — Бабушкин покачал головой.