Десять месяцев провел Бабушкин в камере петербургской предварительной тюрьмы. Это была сводчатая каменная клетушка, с квадратным, чуть побольше носового платка, окошком, забранным частой решеткой, с железным откидным столиком и железным стулом.
У узника была жестяная миска для супа, жестяная тарелка для каши, деревянная ложка. Ножа и вилки узнику не полагалось, чтобы не вздумал покончить с собой или напасть на тюремщика. И подтяжки у него отобрали: чтобы не повесился.
Каждое утро он делал зарядку, аккуратно застилал свою наглухо привинченную к стене койку, мылся тепловатой, противной водой и заставлял себя три часа в день ходить взад-вперед по тесной камере.
Надзиратель часто наблюдал за ним в дверной глазок-волчок. Узник всегда казался спокойным, а получая пищу, даже шутил.
Иногда он вполголоса запевал свою любимую песню о безработном:
Находясь долгие годы в могильной, сводящей с ума, безысходной тишине одиночной камеры, заключенный отвыкает даже от собственного голоса. И Бабушкин с любопытством прислушивался к своему пению. Голос казался ему чужим — глухим и надтреснутым.
«Мерещится! — отгоняя уныние, внушал себе Иван Васильевич. — Просто этот каменный мешок искажает звуки. Надо побольше петь и говорить вслух. А то, рассказывали, в Шлиссельбургской крепости „одиночники“ после нескольких лет заключения даже самые простые слова забывают…»
И он еще бодрее продолжал петь:
«В одиночке — и поет! Крепкий мужик!» — удивлялся надзиратель.
Он отодвигал засов, открывал тяжелую дверь и строго говорил:
— По тюремной инструкции петь не положено.
— А дышать положено? — насмешливо спрашивал заключенный.
Он начинал приседать, подпрыгивать, потом широко разводил руки в стороны, делая глубокие вдохи и выдохи: комплекс дыхательных упражнений по Мюллеру.
Надзиратель смущенно уходил.
«Как идут дела на воле? — долгими часами думал Бабушкин. — Состоялся ли Второй съезд партии? Удалось ли Ленину сплотить всех настоящих революционеров вокруг „Искры“? Знает ли Владимир Ильич о моем аресте?»
Меряя камеру шагами, он беспокойно думал:
«А что с Шелгуновым? Отпустили его жандармы или — полуслепого — тоже упрятали за решетку?»
Бабушкин не знал, что Шелгунов уже не в тюрьме: охранка выслала его обратно в Баку.
Очень тревожился Иван Васильевич за свою жену и особенно за дочку. Что с ней? Неужели до сих пор томится где-то тут же, в сырой камере? Бабушкин знал свирепые нравы жандармов, но все же надеялся, что ведь и они — отцы, и у них есть дети, не станут они держать грудного младенца в тюрьме. Между тем шел месяц за месяцем, а от жены не было никаких известий.
Неимоверно тяжело сидеть в глухой, темной одиночке. Зимние дни коротки, а в этом каменном мешке почти всегда сумрак. Часы у Бабушкина отобрали в тюремной канцелярии. То ли утро, то ли вечер — разбери! Только сигнал «подъем» в 7 утра, да поверка, да кое-какие другие привычные церемонии тюремного режима отличали утро от вечера.
Первые три месяца Бабушкин считал дни, делая царапины на стене, потом бросил — к чему?
И только два живых существа — кроме надзирателя — регулярно появлялись в камере «государственного преступника» — крысы.
Каждую ночь две тощие тюремные крысы вылезали из дыры возле трубы парового отопления. Бабушкин, лежа на койке, наблюдал, как в призрачной лунной полоске на асфальте медленно бродят они, уныло волоча по полу длинные, голые, похожие на бечевки, хвосты.
И вспоминалось, как лет семь назад впервые попал он в тюрьму. В эту же питерскую «предварилку». И как точно так же бродили тогда по асфальту две тощие крысы. Машка и Щеголиха.
«А может, это они и есть?!»
Бабушкин усмехнулся.
Внимательней пригляделся к зверькам. Да, одна крыса вроде бы потолще, добрая и ленивая. Неужели это и впрямь та самая Машка? А другая — поменьше. И усы подлиннее. Только вот Щеголиха любила то и дело лапками умывать мордочку, приглаживать усы, словно охорашивалась перед зеркалом. А эта не имеет такой привычки.
«А может, просто состарилась, бросила кокетничать?!» — усмехнулся Бабушкин.