Заключенные встали. Начальник корпуса молча оглядел камеру, потом повернулся к Бабушкину.
— Я рассмотрел вашу просьбу.
— Требование, — поправил Бабушкин.
— Я рассмотрел вашу просьбу, — нажимая на слово «просьба», настойчиво повторил начальник. — И счел возможным удовлетворить ее. Политические будут переведены в отдельную камеру. Надеюсь, вы довольны?
Когда начальник ушел, политические собрались вокруг Бабушкина.
— Что-то мне не нравится его морда, — хмуро сказал студент, показывая глазами на дверь, куда только что вышел Сиктранзит. — Ухмыляется зловредно. Нет ли тут подвоха?
Бабушкина тоже удивило, что начальник корпуса так легко и быстро согласился выполнить их требование. Но он промолчал.
После обеда пятерых политических перевели в камеру № 23.
В ней было шесть нар, а политических всего пять. При неимоверной тесноте, царившей в «пересылке», странно было, что им отвели такую большую камеру. Под вечер к политическим опять заглянул начальник корпуса.
— Теперь-то, надеюсь, господа довольны? — заложив руку за борт мундира, спросил он, обращаясь ко всем, но глядя на Бабушкина.
Никто из заключенных не ответил.
— Однако пустую койку все же придется занять, — развел руками Сиктранзит. — Вынужден подселить к вам еще одного жильца.
— Уголовника? — спросил Бабушкин.
— О, нет, нет! Что вы! — воскликнул начальник. — Политического! Так сказать, единоверца! Хе-хе! Будете довольны!.
Сиктранзит ушел.
— Подозрительны мне его смешки, — решительно заявил студент. — Чует мое сердце: какую-то пакость готовит.
Теперь и Бабушкин был уверен: начальник корпуса что-то задумал. Но что?
Вскоре все выяснилось.
Утром в камеру привели еще одного заключенного: невысокого худенького старика.
— Примайте, — сказал надзиратель, здоровенный, усатый мужик, бывший фельдфебель, и в тюрьме сохранивший военную выправку. — Тоже ваш брат — политик. Пять годков на поселении прожил. Не стерпел — убег. Ан спымали. Еще пять накинули.
Длинные волосы старика, растрепанная борода и усы казались грязными из-за пробивающейся проседи. Маленькие глаза все время вопросительно-виновато оглядывали окружающих.
Вел он себя очень странно. Едва лишь надзиратель, оставив его в камере, захлопнул обитую железом дверь, старичок, часто-часто кивая головой и жалостно улыбаясь, забормотал:
— Здрасте, здрасте, здрасте.
— Здравствуйте, папаша, — сказал Бабушкин. — Милости прошу к нашему шалашу, — он указал рукой на табурет возле стола.
Но старичок, стоя возле двери, все так же часто-часто кивал головой и, виновато улыбаясь, бормотал:
— Здрасте, здрасте, здрасте.
Политические переглянулись:
«Пьян? Или болен?»
— Освободи-ка спальное место, — сказал Бабушкин студенту.
Тот быстро слез с нар.
— Отдохните, папаша, — предложил Бабушкин. — Прилягте.
Но старик словно не слышал. Он сел на табурет, положил голову на стол, вытянул губы — и вдруг камеру наполнил негромкий, но жуткий вой.
Вой был такой заунывный, такая страшная тоска, отчаяние и затравленность слышались в нем, что окружающие похолодели.
Стоило на мгновение закрыть глаза, сразу чудилось — ты один темной ночью в бескрайней зимней пустыне. А вокруг — голодные осатаневшие волки.
Бабушкин содрогнулся. Подошел, пристально поглядел в глаза старику. Как ни странно, в них не отражалось ни ужаса, ни страдания. Блеклые, словно выцветшие, маленькие мутные глазки были безразличны и пусты. Но это-то и было ужаснее всего.
«Что делать?» — подумал Бабушкин.
Он не знал, что сумасшедший старик побывал уже во многих камерах. И везде заключенные избивали его до полусмерти, пытаясь отучить от этого ужасного воя. Но безуспешно. Бывало, колотят его так, что несколько дней лежит неподвижно, но едва очухается — все начинается сызнова.
…А в камере все нарастал шум.
Студент-медик, стоя возле старика, пристально глядел ему в глаза и в краткие мгновения, когда старик прекращал выть, спрашивал у него, какое сегодня число, сколько месяцев в году, какого цвета снег. Старик отвечал, в общем, правильно, но глаза его метались из стороны в сторону.
Это было и жалкое, и страшное зрелище. Жалко было безумного старика, которому место в больнице, а не в тюрьме. Но еще больше тревожился Бабушкин за товарищей. Старику, наверно, все же легче, чем им: он хоть не чувствует ни унижения, ни обид. А каково здоровым сидеть с сумасшедшим?!