«Культура! — снова усмехнулся Бабушкин, озирая ровный асфальт. — Странно, однако: почему это на Руси культура начинается с тюрьмы?»
И запах в камере тоже был «культурный». Пахло хлоркой, поташем — дезинфекцией. Этим тошнотным духом было пропитано все: и одеяло, и жидкий тюфячок, и висящая полочка с жестяной миской, деревянной ложкой и эмалированной кружкой. И даже сами стены, серо-зеленые, угрюмые.
Бабушкин сел.
Было тихо-тихо. Во всем огромном здании — ни стука, ни скрипа, ни шороха. Как в могиле.
«Ну, честно. Боишься?»
Придирчиво прислушался к себе. Нет, страха, вроде бы, нет. Правда, сердце колотится часто и гулко. Но голова удивительно ясная. И руки-ноги не дрожат.
Итак — в тюрьме. Впервые в жизни. В тюрьме…
Двадцатитрехлетний слесарь положил тяжелые большие руки на столик. Ладони привычно ощутили металл.
С четырнадцати лет слесарил Ваня Бабушкин. И всегда металл был в его власти: он зажимал отливку в тиски, шабрил, опиливал, шлифовал, подгонял.
А теперь — вот она, холодная гладкая плита. Намертво вмурована в каменную стену. И называется это унылое сооружение, словно в насмешку, по-домашнему тепло и уютно — столик.
Бабушкин сидел и прислушивался к себе.
Много раз читал он в книгах о гордых и печальных узниках, на долгие годы замкнутых в угрюмые каменные казематы. Бледные, но исполненные презрения к врагам, томятся они в глухих застенках. Томятся, но не сдаются.
Вместе с другом своим, Ильей Костиным, не раз примерялся Бабушкин: а что будет, когда они попадут в тюрьму?
Что попадут — не сомневались. Раньше или позже. «Старик» учил: надо всегда быть готовым…
«Не струшу ли? — часто думал Бабушкин. — А если измывательства? Пытки?..»
И вот сейчас настал черед проверить себя.
…День за днем уныло тянулись в одиночной камере.
Пожалуй, более всего угнетала Бабушкина тишина. Такая плотная, неколебимая, будто ты и не в Питере, будто не здесь вот, совсем рядом, за стеной, и шумный Литейный, и Шпалерная, и Нева.
Бабушкин никогда и не предполагал, что тишина бывает такая тяжелая, так плотно заливает уши, так весомо, ощутимо, так удручающе давит на плечи, мозг, душу.
Может быть, старика или ученого, привыкшего проводить день за письменным столом в своем кабинете, тишина и не угнетала бы так отчаянно. Но Бабушкин был молод. И привык весь день — на людях. В шуме-громе заводском.
И вдруг, как пропасть, как обвал, — тишина.
Ни живого голоса. Ни человеческого лица.
Если не считать надзирателя.
Утром щелкает железная форточка в двери. Надзирательские руки передают миску баланды, кружку жидкого чая да ломоть хлеба.
Форточка захлопывается.
Все. Ни слова.
Днем — обед. Опять щелкает форточка. Опять те же руки. Миска тепловатой бурды, миска каши.
Все. Ни слова.
И ужин. И опять — в полном безмолвии.
Только два живых существа, кроме надзирателя, имели доступ к «политическому преступнику»: крысы. Две тощие тюремные крысы.
Когда темнело и Бабушкин ложился, в зыбкой лунной дорожке появлялись они на асфальте. Обе серо-коричневатые, с тонкими и длинными, как бечевки, голыми хвостами.
Зверьки не пищали, не дрались, не играли, словно тоже подчинялись тюремной инструкции.
Сперва Бабушкину муторно было смотреть на облезлых крыс. Потом привык. Словно бы даже веселее с ними. Все-таки живые.
Постепенно Бабушкин даже научился отличать одного зверька от другого. Одна крыса — потолще, добродушная и ленивая. Ее Бабушкин прозвал Машкой. Другая крыса — поменьше. И усы подлиннее. У нее была привычка: лапками то и знай приглаживает усы, словно охорашивается перед зеркалом. Бабушкин прозвал ее Щеголихой.
На рассвете, перед сигналом «подъем», Бабушкин, недвижно лежа на койке, подолгу наблюдал за зверьками. Они бесшумно двигались, словно катались по камере, и длинные хвосты уныло волочились за ними.
Бабушкин с вечера оставлял им кусочки хлеба. Зверьки поедали их мирно, без драк. И Щеголиха потом долго умывала мордочку. А Машка делалась еще ленивей.
В первые дни у Бабушкина не было книг, поэтому время тянулось особенно долго и тоскливо.
Сидя за столиком, Бабушкин думал. Неторопливо. Обо всем. О заводе. О друзьях. О матери. О жизни.
Часто вспоминал он Николая Петровича. Видел его большой с залысинами лоб, рыжеватую бородку. Видел ставший уже таким привычным резкий, рубящий жест правой руки.
Где сейчас Николай Петрович? Где-то в тюрьме. Но где? В «Крестах»? Или в Петропавловке? Шлиссельбурге?
Бабушкин не знал, что Николай Петрович — совсем рядом. Тут же, в предварилке. И даже в том же корпусе. Только не на первом этаже, как Бабушкин, а на втором. В камере № 193.