Бабушкин равнодушно отвернулся от карточек.
— Впервые вижу…
Кузубов враз помрачнел. И тотчас изменил тон. Холодно и жестко сказал:
— Значит, я в вас ошибся. Такой молодой и уже такой закоренелый. Прискорбно. Этих лиц вы превосходно знаете. Вот, — он раскрыл папку, — донесения филеров. Например, двадцать пятого ноября и первого декабря вы были на квартире у рабочего Меркулова вместе с господином Запорожцем. А в августе вы пожаловали на сходку в лесу, где говорилось о заграничном ученом господине Энгельсе. На той же сходке присутствовал и господин Старков…
— Никого из этих лиц я не знаю, — четко повторил Бабушкин.
Кузубов встал.
— Такое упрямство к добру не приведет, — пригрозил он и нажал кнопку звонка. — Уведите заключенного.
…И снова одиночка…
И снова — и неделя, и две, и три — без допроса…
И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой.
Месяц — нет повторного допроса.
Два месяца — нет допроса.
Три месяца…
«Ну и пес с вами, — твердо решил Бабушкин. — Не хотите — не надо».
Теперь он выписывал из тюремной библиотеки комплекты старых журналов. Жадно искал в них статьи о жизни рабочих в Англии, Германии, Франции.
…Лишь через три с половиной месяца его вызвали на второй допрос.
Но после первых же фраз штаб-ротмистр убедился: нет, эти длительные, изматывающие «паузы» не действуют на узника. Он по-прежнему никого не узнает и ничего не помнит.
— Ты эти штучки брось! — взбеленился Кузубов. — В карцере сгною! Ты еще у меня поплачешь.
Он вскочил, стукнул кулаком по столу так, что лампа подпрыгнула и зазвенела. В крике голос его сорвался на визг.
Бабушкин спокойно глядел на орущего следователя. Усмехнулся:
— Вот теперь все правильно…
— Что правильно? — заорал Кузубов.
— Теперь все правильно, — пояснил Бабушкин. — Жандармский офицер кричит на заключенного. Грозит. Все правильно. А раньше, ваше благородие, зачем тихим голоском, по-душевному пытались? Ай, нехорошо!..
— В карцер! — заорал Кузубов. — На хлебе и воде посидишь — все, голубок, вспомнишь! Все!
— Нет, — твердо сказал Бабушкин. — Нет, ваше благородие. Не вспомню. У меня с детства память хилая…
…И опять одиночка. И опять месяц за месяцем.
Но теперь-то уж Бабушкин спокоен.
«Всех не переловите, господа», — уверенно думал он.
И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте…
Питерский слесарь
1. Белоручка
После тринадцатимесячного пребывания в тюрьме Бабушкин был выслан из столицы.
Сухощавый, подтянутый жандармский чиновник прочитал ему длинный список — десятки городов и губерний, в которых «поднадзорному Ивану Васильеву Бабушкину» отныне запрещалось жить.
Бабушкин слушал-слушал, потом насмешливо перебил:
— А на Северном полюсе можно?
Чиновник вскочил из-за стола.
— Поговори еще! — заорал он. — Или снова в тюрьму захотел? Где будешь жить?
Бабушкин выбрал Екатеринослав[14].
Была весна. Вырвавшись из сырой, темной и затхлой тюремной одиночки, Бабушкин чувствовал себя словно в хмельном чаду. С особой радостью бродил по Екатеринославу, наблюдал за первыми клейкими почками на деревьях, подолгу слушал пение птиц в городских садах. Заходил в трактиры, чайные, на базар. Отвыкнув от людей, он жадно слушал разноголосый шум рыночной толпы, пронзительные крики торговок, звуки «музыкальных машин» в трактирах.
Возвращаясь поздними вечерами на ночлег, Бабушкин медленно брел, запрокинув голову к небу; звезды над городом были неправдоподобно крупные, яркие, они сверкали, как осколки огромного зеркала.
Однажды, примостившись на телегу к подгулявшему в городе мужику, Бабушкин выехал с ним в широкую, плоскую, как стол, степь.
От горького полынного настоя захватывало дыхание, кружилась голова.
Однообразная, неяркая степь, которая сперва показалась Ивану Васильевичу скучной после цветастых родных вологодских холмов, полей, лесов и перелесков, постепенно покорила его своим бесконечным простором. Казалось, нет ей конца-краю. Можешь так ехать и день, и два, и неделю, а все впереди будет узенькая кромка горизонта, а по бокам — неприметные, сухие шелестящие травы, ковыль…
…Если бы кто-нибудь из старых знакомых сейчас посмотрел на Бабушкина, — сразу заметил бы огромные перемены.
Тринадцать месяцев, проведенные в одиночной камере петербургской тюрьмы, наложили на узника суровую печать.