А дни шли…
И допросов все не было…
Так, в полной безвестности, прошел и третий месяц в одиночной камере…
Бабушкин строго-настрого запретил себе думать об этом странном поведении тюремщиков.
Но ночью, когда он не мог контролировать себя, мозг лихорадочно метался, словно в запутанном лабиринте. В чем дело? Почему такая затяжка?
И мерещилось… Что только не мерещилось!
Утром просыпался с гудящей головой.
«Нет, так не пойдет!» — строго говорил сам себе.
И начиналось: тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой. И «прогулка» — три часа взад-вперед по крохотной камере.
А допроса все не было…
Бабушкин читал целые дни. В сумрачной, полутемной одиночке это было нелегко. И особенно Бабушкину. Ведь с детских лет на всю жизнь остались красные, воспаленные веки.
А от чтения в этом полумраке глаза тотчас начинали слезиться, опухали и сразу вспыхивала острая боль в висках.
Но Бабушкин упрямо продолжал читать.
А допроса все не было…
И никаких объяснений.
И вообще — ничего. Пустота…
Бабушкин не знал, что жандармы любили иногда вот так измотать, «поманежить» заключенного. Лишить его выдержки, душевного равновесия.
Пусть чудится ему, будто его совсем забыли. Будто он и не интересует никого. Никого. Ни родных. Ни жандармов.
Так прошло четыре месяца. И наконец в охранке решили: хватит. Теперь узник «готов».
В неположенный час распахнулась дверь в камере Бабушкина:
— На допрос.
У Бабушкина что-то дернулось под сердцем. Но он не вскочил, не засуетился.
Стараясь не торопиться, встал, аккуратной стопкой сложил книги, гребешком пригладил волосы.
В черной, глухой, как сундук, тюремной карете его привезли на Кирочную, в охранку.
В большом кабинете, куда его провели, сидел пожилой жандарм — штаб-ротмистр Кузубов. Недавно его перевели в столицу из Одессы «за усердие и к службе прилежание». Он и в Петербурге из кожи вон лез, чтобы проявить себя.
Нет, Бабушкин напрасно тревожился. Кузубов не кричал, не ругался. И уж конечно, не махал кулаками. Говорил он мягко, добродушно, почти по-домашнему.
Неторопливо расспросил о детстве.
Бабушкин рассказал о Леденгских солеварнях, об отце. Как суетился он с утра до ночи возле чрена — огромной раскаленной сковороды, на которой выпаривался рассол. Рубаха потом и солью изъедена, лицо худое, глаза воспаленные.
А в варнице — это сарай, где чрены стоят, — густой дым стелется, и солевары с длинными лопатами копошатся вокруг этих костров и огромных сковород, ну, точь-в-точь, как черти в аду.
— Да-да, — кивнул штаб-ротмистр. — Ужасные условия.
Рассказал Бабушкин, как, умирая, отец харкал кровью и все за грудь хватался, хрипел: «До печенки просолили меня».
Штаб-ротмистр сочувственно вздыхал.
— Да-с, — сказал он. — Горькое было детство у вас. Ну-с, а теперь расскажите, как вас вовлекли в противуправительственное сообщество? Кто руководил? Помощник присяжного поверенного Ульянов? Господин Ванеев? Запорожец?
Бабушкин молчал.
— Ну-с, — подтолкнул штаб-ротмистр. — Да вы не бойтесь. Весь этот разговор останется между нами. В строгом секрете…
Бабушкин молчал.
— Некоторые ваши товарищи не упрямились, дали чистосердечные показания. И вот они уже на воле. А вы что ж — будете один за всех страдать?
Бабушкин молчал.
— Эх, молодость, молодость! — сочувственно произнес Кузубов. — «Были когда-то и мы рысаками!» Тоже увлекались «идеями». Все это в юности так обычно, так понятно! Мы вас особо и не виним. По-настоящему виноваты лишь те много мнящие о себе интеллигенты, которые втянули вас, молодого, неопытного и необразованного, в эту авантюру. Вот узнаете вы этих господ?
Кузубов достал из ящика стола и выложил перед Бабушкиным целый веер фотографий.
Бабушкин взглянул.
Сколько тут знакомых!
Вот привычно прищурился Николай Петрович, вот хмуро глядит всегда такой веселый Запорожец, вот Старков…
Бабушкин равнодушно отвернулся от карточек.
— Впервые вижу…
Кузубов враз помрачнел. И тотчас изменил тон. Холодно и жестко сказал:
— Значит, я в вас ошибся. Такой молодой и уже такой закоренелый. Прискорбно. Этих лиц вы превосходно знаете. Вот, — он раскрыл папку, — донесения филеров. Например, двадцать пятого ноября и первого декабря вы были на квартире у рабочего Меркулова вместе с господином Запорожцем. А в августе вы пожаловали на сходку в лесу, где говорилось о заграничном ученом господине Энгельсе. На той же сходке присутствовал и господин Старков…
— Никого из этих лиц я не знаю, — четко повторил Бабушкин.
Кузубов встал.
— Такое упрямство к добру не приведет, — пригрозил он и нажал кнопку звонка. — Уведите заключенного.
…И снова одиночка…
И снова — и неделя, и две, и три — без допроса…
И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой.
Месяц — нет повторного допроса.
Два месяца — нет допроса.
Три месяца…
«Ну и пес с вами, — твердо решил Бабушкин. — Не хотите — не надо».
Теперь он выписывал из тюремной библиотеки комплекты старых журналов. Жадно искал в них статьи о жизни рабочих в Англии, Германии, Франции.
…Лишь через три с половиной месяца его вызвали на второй допрос.
Но после первых же фраз штаб-ротмистр убедился: нет, эти длительные, изматывающие «паузы» не действуют на узника. Он по-прежнему никого не узнает и ничего не помнит.
— Ты эти штучки брось! — взбеленился Кузубов. — В карцере сгною! Ты еще у меня поплачешь.
Он вскочил, стукнул кулаком по столу так, что лампа подпрыгнула и зазвенела. В крике голос его сорвался на визг.
Бабушкин спокойно глядел на орущего следователя. Усмехнулся:
— Вот теперь все правильно…
— Что правильно? — заорал Кузубов.
— Теперь все правильно, — пояснил Бабушкин. — Жандармский офицер кричит на заключенного. Грозит. Все правильно. А раньше, ваше благородие, зачем тихим голоском, по-душевному пытались? Ай, нехорошо!..
— В карцер! — заорал Кузубов. — На хлебе и воде посидишь — все, голубок, вспомнишь! Все!
— Нет, — твердо сказал Бабушкин. — Нет, ваше благородие. Не вспомню. У меня с детства память хилая…
…И опять одиночка. И опять месяц за месяцем.
Но теперь-то уж Бабушкин спокоен.
«Всех не переловите, господа», — уверенно думал он.
И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте…
Питерский слесарь
1. Белоручка
После тринадцатимесячного пребывания в тюрьме Бабушкин был выслан из столицы.
Сухощавый, подтянутый жандармский чиновник прочитал ему длинный список — десятки городов и губерний, в которых «поднадзорному Ивану Васильеву Бабушкину» отныне запрещалось жить.
Бабушкин слушал-слушал, потом насмешливо перебил:
— А на Северном полюсе можно?
Чиновник вскочил из-за стола.
— Поговори еще! — заорал он. — Или снова в тюрьму захотел? Где будешь жить?
Бабушкин выбрал Екатеринослав [14].
Была весна. Вырвавшись из сырой, темной и затхлой тюремной одиночки, Бабушкин чувствовал себя словно в хмельном чаду. С особой радостью бродил по Екатеринославу, наблюдал за первыми клейкими почками на деревьях, подолгу слушал пение птиц в городских садах. Заходил в трактиры, чайные, на базар. Отвыкнув от людей, он жадно слушал разноголосый шум рыночной толпы, пронзительные крики торговок, звуки «музыкальных машин» в трактирах.
Возвращаясь поздними вечерами на ночлег, Бабушкин медленно брел, запрокинув голову к небу; звезды над городом были неправдоподобно крупные, яркие, они сверкали, как осколки огромного зеркала.