— …держать порох сухим. Коричневая чума фашизма грозит миролюбивым народам… — суровел голос командарма.
И я тоже сурово сдвигал брови.
Только мне мешали слушать.
Мне мешал девчоночий шепот сверху.
На плече стоящего рядом со мной человека сидела девчонка. С пышным бантом в тощей косичке. Знакомая мне девчонка. Якимова. Танька. Из нашего дома. Из нашего класса, Отец ее работал на том же заводе, что и Ганс. Был он там главным инженером, чуть ли не самым главным инженером. Ему тоже дали пропуск на трибуну. И он тоже взял с собой ее, свою дочку. Посадил ее, как маленькую, на плечо, чтобы ей виднее было. И вот она, сидя на плече, дотошничала:
— Папа, это он?
— Он.
— Который в учебнике?
— Да.
Девчонка на секунду замолкла. Притихла. От благоговения.
Но ей, конечно, показалось недостаточным знать самой, что он — это он.
Она наклонилась, уронив свою тощую косичку, и сообщила настырным, за версту слышным шепотом:
— Санька, знаешь, кто это? Тот, который в учебнике…
Вот спасибо! Будто я без нее не знал. Да, который в учебнике. В «Истории». Герой гражданской войны. Он самый. И я его вижу своими глазами. Совсем близко. Я стою почти рядом с ним. С героем. С историей.
— …уже сегодня фашистские бомбы падают на беззащитные города Абиссинии, Испании… — гневно возвышает голос командарм.
Но девчонке неймется.
— Это Санька, из нашего класса, — сообщает она отцу. — А это его папа.
Ну, тут уж конечно становится ясно, что она так и не даст дослушать речь.
Я оборачиваюсь и вежливо киваю головой: здрасьте, мол. Очень приятно. Хотя мы давно знакомы.
Он здоровенный человечище, Якимов, повыше Ганса. На нем просторный серый костюм и украинская рубаха с вышитой грудью, узорным стоячим воротом, стянутым на дюжей шее шнурочками с помпонами. У него крутые кудри, тронутые сединой, и косматые брови, тоже с проседью. Черты лица его резки, грозны, и вообще он производит впечатление сурового дядьки. Но вид у него сейчас слегка смущенный.
У Ганса тоже вид смущенный.
Так обычно смущаются люди, когда их знакомят друг с другом после того, как они уже давным-давно знают друг друга и что ни утро нос к носу встречаются на лестничной площадке.
— Якимов.
— Мюллер.
Все как положено.
— Много слышал о вас, — сказал Танькин отец, — а вот поговорить как следует не довелось…
Но и на этот раз тоже не довелось. Потому что все на свете заглушил наползающий грохот. Мимо трибуны двигалась артиллерия. Грузные тягачи волокли за собой длинноствольные, могучего калибра орудия. Страшно зияли жерла.
— Ого! — восхищенно вскрикнула Таня.
— И ничего не «ого», — отозвался я. Мне хотелось отличиться перед взрослыми, привлечь к себе их внимание, проявить себя мыслящим человеком. — Ползут… как черепахи.
— Верно, — заметил надо мной Якимов. — Очень верно сказано.
Я надулся от гордости.
— Устами младенца… — продолжил Якимов, по-видимому обращаясь к Гансу.
— М-м… — вежливо промычал Ганс.
Я шмыгнул носом. Не больно приятно, когда тебя величают младенцем.
Следом за артиллерией, скрежеща гусеницами, шли по площади танки. Впереди — для затравки — юркие зеленые танкетки, совсем игрушечные с виду. Потом — чуть побольше, с парой торчащих плоских башен, в каждой башне по пулемету. Потом — еще больше, еще больше…
И вот позади всех, будто венец творения, прогрохотал мимо трибуны медлительный огромный, невообразимо огромный, похожий на корабль, похожий на древний замок, похожий на гору танк.
— Такая махина и такая ничтожная огневая мощь!.. — досадливо пророкотал надо мною якимовский бас.
— М-м… — уклончиво промычал в ответ Ганс Мюллер.
Над площадью низко, распластав широкие обрубленные с концов крылья, летели самолеты.
После демонстрации мы отправились домой вместе, вчетвером.
Трамваи не ходили. Их отменили до вечера. Им все равно бы невозможно было пробиться сквозь запруженные народом улицы. Даже автомобили едва прокладывали себе путь сквозь эту крутую толчею, сигналя надрывно и требовательно.
Нам пришлось идти пешком через весь город.
Но это было чудесное путешествие.
Я до сих пор не так люблю сами праздничные демонстрации, как то, что бывает после, — уже непарадную сутолоку, круговерть, пестрое смешение красок и звуков, разудалую ярмарочную стихию.
Горланили со столбов и крыш громкоговорители.
На балконах и в окнах вразнобой верещали патефоны.
Кое-где, там и сям, из толпы вырывались отчаянные, лихие переборы гармошечных ладов, расступясь, оттеснившись назад, люди оставляли свободным клочок земли, пятачок асфальта, и там, на этих манящих душу опушках, с гиканьем, с разбойным свистом вертелись, взмывали ввысь, припадали к земле, мели необъятными шароварами пыль самодеятельные запорожцы; русоголовые горцы при фольговых газырях стремительно неслись по кругу, вынося острые коленки, хищно разметав руки; девчонки в венках и монистах били сумасшедшие дробушки…
Рука об руку, плечом к плечу, растянувшись во всю ширину улицы — стеной не разобьешь — шагали парни и девушки, в двадцать глоток распевая: «Эй, вратарь, готовься к бою!..» Сквозь дешевенький трикотаж спортивных маек выпирали упругие мужские бицепсы и девчачьи груди.
Им смотрели вслед, их провожали улыбками — восхищенными, добродушными и завистливыми.
В переулке стоял грузовик с опущенными бортами. Посредине кузова хлопотал человек. Снизу ему протягивали смотанные транспаранты, флаги, портреты, разрозненные буквы на струганых древках: «А», «Я», «М», «1»… Он принимал их, пересчитывал, складывал, вынимал из-за уха карандаш, делал пометки в замусоленном блокноте и снова совал карандаш за ухо.
Мы шагали по мосту, переброшенному через городскую речку. Эта речка, неказистая, мелявая, безымянная даже, была нынче быстра и бурлива, по-весеннему полна. Ее вода несла всякую муть и цветом походила на кофейные опивки. Но, по-видимому, вода уже была теплой. Потому что близ моста, промеж быков, плескалась голозадая детвора, брызгалась и орала.
Мы с Таней поотстали чуть, прильнули к перилам, поглазели сквозь решетку на все это буйство — не без зависти, конечно.
Но Ганс и Якимов, хотя они и шли неторопливо, уже отдалились, уже затерялись в толчее, и мы побежали следом.
— …А что вы нынче вечером делаете? — спрашивает Ганса Танин отец.
— Ко мне должен приходить мой товарищ, мой венски… земляк. — Ганс с явным удовольствием выговорил это слово.
Вообще его успехи в русском языке в последнее время были очевидны.
— Вот что, Ганс Людвигович, — решительно заявил Якимов, — забирайте своего земляка, собирайте всех чад, домочадцев — и милости прошу к нам. По-соседски… Горилку вы пьете?
— О-о…
Ганс страдальчески, потешно сморщился. Но тотчас морщины разгладились.
— Учусь, — сказал он.
Якимовы занимали большую трехкомнатную квартиру: в одной комнате у них была гостиная (она же столовая), в другой — кабинет хозяина (и, судя по широкой тахте, спальня хозяев), а третья комната Танькина — ее полновластное владение.
Все три комнаты сообщались между собой, а две из них — еще и с коридором. Может быть, кому-нибудь такое расположение покажется неудобным, и, может быть, сами хозяева не испытывали особых удобств от такого расположения комнат, когда везде и всюду, сплошные двери, дверь против двери, дверь в дверь, дверь на двери.
Но нас, извините, детей, эта планировка квартиры вполне устраивала: можно было носиться сломя голову по всей квартире, туда и сюда, вперед и назад, по кругу — как на улице.
Вообще-то нам, Таньке, мне, Отке и Лотке, было велено сидеть в детской и настрого запрещено соваться в гостиную, где нынче шел пир горой. Нам были выданы различные настольные игры: бильярд, лото и всякие блошки. Туда же нам принесли бутерброды, лимонад, конфеты, чтобы мы с голодухи и зависти не лезли к взрослому столу. Чтобы мы сидели смирно в Танькиной комнате и не мешали людям веселиться. Короче, чтобы избавиться от нас хотя бы на один вечер. Праздник все-таки!