А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.
Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.
Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди — продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, — нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.
И вот представился случай.
Площадь уже опустела. Лишь какой-то оголодавший пес слонялся меж рядов, принюхиваясь ко всякому мусору.
А посредине площади стоял танк.
Он был огромен и мрачен, как старинная крепость. С зияющими бойницами. По своим очертаниям танк напоминал великанский спичечный коробок, придавленный великанской подошвой; его лобовая броня выпячивалась острым ребром, круто нависала над землей, а задний щит был срезан наискосок, полого уходил вниз. Суставчатые гусеницы обтекали всю громаду от катков до крыши, и подбитый танк казался сутулым, втянувшим голову в плечи, а пупырышки заклепок на броне выдавали смертельный озноб…
В боковом щите танка была овальная дверца. Должно быть, ржа переела все петли, потому что дверца не захлопывалась вплотную, и я это давно держал на заметке.
Еще раз сторожко оглянувшись, я вскарабкался на гусеницу, подтянулся, держась рукой за стальную скобу. Вот уж и нога на скобе. Еще ступенька. Еще-Бронированная дверца отворилась наружу с тугим скрипом.
Я нащупал в кармане батарейный фонарик, с которым никогда не расставался, и, сцепив контакт, направил луч в темное чрево танка…
Сводчатый потолок, напоминающий пещеру. Глухие стены. Пол… А на полу — округлые наледи. И кучки.
Брезгливо сморщась, я погасил фонарик и спрыгнул наземь, зашагал прочь.
Вот тебе и танк! Вот тебе и трофей!
Падал снег. Теперь я торопился, и снег пронзительно взвизгивал под моими башмаками.
Вокруг было тихо. Уже совсем стемнело. Угомонился город. Все разошлись по домам — спать. И только в убеленных скверах, которые я пересекал, сокращая путь, мне то и дело попадались парочки, сидевшие на запорошенных скамьях. Они тоже были густо осыпаны снегом — на головах снег, на плечах снег, на коленях снег. И будь я помладше, поглупее, я бы, наверное, испугался за них, предположил бы, что все эти парочки окоченели на морозе, околели — так неподвижно сидели они, привалясь к спинкам скамей, сплетя руки, уткнув лицо в лицо, не обращая никакого внимания на мои торопливые визжащие шаги. И снег осыпал их. Будто они мертвы.
Но мне шел девятый год. И я уже знал, что они не мертвы — живы. Знал, почему они тут сидят на ночь глядя. И почему их руки сплетены.
Я презрительно кривил губы. И все торопливей шагал к дому. И снег все яростней взвизгивал под моими башмаками.
— Ты где это пропадал?..
Ма напустилась на меня, едва я переступил порог. В ее голосе было и возмущение, и беспокойство, и гнев. И радость оттого, что я, наконец, появился — не пропал…
Но мне все это сразу сделалось безразличным.
В прихожей на вешалке по-прежнему висело чужое пальто, висел пестрый шарф, висела шляпа с перышком.
Этот все еще был здесь.
— Ну-ка, живо в постель. Ведь завтра в школу. Проспишь…
Я молча стал раздеваться.
Мною овладела тяжелая, как дурман, усталость. Нашагался, наглотался студеного воздуха. И уже действительно поздний час… Но это была не только усталость. Все мои тревоги, опасения, надежды — все, что целый день держало меня в строптивом напряжении, — все разом увяло и сникло при виде чужого пальто на вешалке. И на смену явилось унылое безразличие. Покорность чему-то неизбежному, что приходит своим чередом и что не в моей детской власти отвратить…
Ма уложила меня в постель. Выключила верхний свет. Остался лишь мягкий свет настольной лампы, покрытой вместо абажура цветастой косынкой, — там, в глубине комнаты, близ окна, у тахты.
Гость сидел там. И Ма, уложив меня, села туда же, к нему. Они заговорили, продолжая, наверное, ту беседу, которую вели без меня раньше, и голоса их были приглушены, будто бы на них тоже наброшена косынка.
— Их хабе… я иметь мать… ин Вена…
— У ме-ня в Ве-не мать, — медленно, наставнически разделяя слоги, повторила Ма.
— Унд два сездра…
— И две се-стры.
Да, веселенький разговор,
Я повернулся к стене, сунул под щеку ладони — зта привычка спать лицом к стенке, с ладошами под щекой осталась у меня еще с детского сада. Там была дисциплинка. Не скоро позабудешь.
— Я их писать письмо…
— Я на-пи-сал им письмо.
Я зевнул. Веки слипались сами собой, и я уже не в силах был разлепить их снова. И сон уже клубился под ними.
Хмурый танк полз по улице, волоча за собой разбитую лязгающую гусеницу… Впрочем, это не танк. Это особый бронированный катафалк. Он движется к кладбищу… На катафалке — покойник. Он сидит верхом на башне и трет перчаткой замерзшее ухо… А зачем трет? Ведь на нем лохматая завхозовская кепка с наушниками — в такой небось уши не мерзнут. «Давай, давай!» — покрикивает он… Следом за катафалком понуро плетется нескончаемая процессия… Нет, это не процессия — это очередь за галошами. Как я раньше не догадался? Вон у них у всех галоши под мышкой…
— Я тебя лублу…
— Я те-бя люб-лю.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В прихожей, в углу, стояли мои лыжи. Правда, они уже были мне коротковаты — я полусогнутой рукой доставал до передков, а положено вытягивать руку. Но я к этим лыжам привык, и они меня пока вполне устраивали. Как устраивало меня и то, что эти лыжи всегда стояли на одном и том же месте. С улицы ли идешь, на улицу ли — привычно скользнешь взглядом…
А теперь в прихожей, в углу, стоят две пары лыж.
Одни — короткие, исцарапанные, с хомутиком для валенок — это мои. А другие — чуть ли не вдвое длинней, чуть ли не вдвое шире, оснащенные хитроумными креплениями, — это его.
Короче говоря, мои наихудшие опасения оправдались.
Человек по имени Ганс, а по фамилии Мюллер стал жить у нас. Он и Ма поженились. Не совсем поженились, поскольку этот самый Ганс был иностранным подданным, ему еще не выдали советского паспорта, и они покуда не могли расписаться в загсе. Но жил он теперь в нашей квартире, на работу по утрам они уезжали вместе, возвращались тоже вместе.
Появился в доме новый человек, а с ним появились и новые вещи. Он перевез сюда из общежития свое барахло. Не скажешь, чтобы очень уж много было у него барахла — всего один чемоданишко. Но теперь я повсюду натыкался на незнакомые предметы: на полочке над умывальником лежала безопасная бритва, торчала пушистая кисточка; на этажерке, промеж наших старых книг, втиснулись новые, с непонятными названиями на корешках; под тахтой домовито приютилась пара шлепанцев…
Но в чемоданишке его были и любопытные веши.
Как-то раз, когда Ма ушла в магазин, он заглянул на кухню, где я отсиживался, и поманил меня пальцем. Иди сюда, мол.
Мне, конечно, было неохота идти, но я не стал кобениться. Пошел.
В комнате он широко отворил дверцу шкафа и сказал:
— Я буду залезать в шранк… Ты меня будешь закрыть. Да?.. Отшень крепко…
Не успел я и моргнуть, как он шагнул в темное чрево шкафа, где висели на плечиках разные одежки, и, согнувшись там в три погибели, распорядился: