Выбрать главу

В глазах его — я заметил — тоже плясали смешливые искорки, и губы его были поджаты: наверное, он тоже еле сдерживался, чтобы не рассмеяться…

Так мы с ним глядели друг на друга, едва удерживаясь от смеха.

Но покуда мы с ним глядели друг на друга, смешливые искорки помалу стали исчезать из его глаз, и губы обмякли, и брови его почему-то удивленно приподнялись, и все лицо сделалось каким-то растерянным…

Я вдруг тоже ощутил какую-то растерянность.

Я не знаю, что он такое увидел на моем лице.

И я ничего такого не увидел на его лице.

Лицо как лицо.

Глаза темно-серые, темнее ресниц. Дырки в носу округляются спереди, запятыми. На подбородке — ложбина. Уши торчком.

А-а… Вот в чем дело! У меня тоже уши торчком. И на подбородке у меня тоже имеется ложбина. И ноздри у меня тоже округляются спереди. И глаза у меня тоже темнее ресниц. Это я и раньше замечал, когда наедине кривлялся перед зеркалом.

Значит, вот что сбило с панталыку старушку-бабушку!

Так ведь на свете сколько людей, у которых глаза темнее ресниц. С ложбинами на подбородке. Подумаешь, сходство!

Никакого у нас с ним нету сходства. И не может быть. И не надо. Он мне никто. И я ему никто. Я Рымарев, а он Мюллер. Я русский, а он немец. Ты картина, я портрет…

И все же, глядя в лицо этого человека, я подумал, что старушка отчасти права.

А он смотрел на меня пристально и смущенно.

Уж не знаю, что он думал при этом.

— Воздвиженка, — объявил кондуктор. — Следующая — Роза Люксембург.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

А весной мы покидали нашу старую квартиру, наш старый дом.

Нам дали другую, в другом доме, близ завода, где работали Ма и Ганс, — я ее еще не видел.

Утром заводской грузовик подкатил к подъезду, шофер с грохотом распахнул борта кузова, и в пятнадцать минут Ганс на пару с этим шофером выволокли на улицу весь наш скарб. Не так уж много добра у нас было, а в кузов едва вместилось. Мебель, ящики, узлы взгромоздились выше кабины. Все это опутали толстой веревкой. Затянули крюки.

Ма устроилась в кабине. А мы с Гансом залезли на самую верхотуру и важно расселись там, как господа,

Машина, испустив клуб вонючего дыма, тронулась.

Почти во всех окнах занавески приоткинулись, за ними маячили бледные лица, а некоторые лица высунулись наружу из форток: обитатели дома, соседи, глядели, как мы уезжаем.

А следом за машиной бежали мальчишки, мои дворовые приятели, хорошие пацаны — Васька Булыгин, и Гошка Карпенко, и «четырехглазый» толстый Марик, и все остальные.

Они орали что-то, не разбери-поймешь, хохотали, прыгали, изображали бурное веселье и вообще выдрючивались, как могли, но я видел по их физиономиям, что это показное веселье, грустное веселье расставания. Наверное, им было жалко, что я уезжаю.

И мне, по совести говоря, тоже было жалко расставаться с нашим старым домом, с нашим тесным двором и с этими хорошими пацанами.

Я даже почувствовал, как у меня засвербило в носу и в глазах потеплело, но превозмогая эти чувства, я тоже стал хохотать, дрыгать ногами, представляться.

Грузовик нырнул в подворотню, в длинный и гулкий тоннель, протянувшийся под нашим домом меж двором и улицей. Ганс пригнулся, рукой наклонил мою голову, чтобы шишек не набить об арку, — мы ведь с ним высоко сидели.

И покуда машина неторопливо двигалась вдоль тоннеля, я успел заметить вереницу звезд, нарисованных обломком кирпича на оштукатуренной стене, — звезда подле звезды, звезда за звездой. Поначалу эти звезды были кривобокими и уродливыми, вроде бы даже и не звезды. Но чем дальше, тем они становились ровней и четче. А последние, с самого края, — те уже были просто загляденье.

И хотя сейчас в подворотне у стены никого не было, я догадался, чья это работа. Значит, не совсем уж зря я жил в этом доме. Оставил какой-то след.

До свидания, малыш в башлыке! Будь здоров, малыш! Держи, малыш, нашу марку!

Для взрослого человека не такое уж событие — перебраться из одного дома в другой. Ему за свою жизнь столько раз приходится таскаться с квартиры на квартиру, с одного конца города в другой конец, а то и из одного города в другой город. А теперь люди вообще запросто ездят в соседние страны, даже в Африку. И как будто дело идет к тому, что скоро они начнут посещать иные планеты, и лишь на первых порах это будет казаться в диковину.

Но когда тебе девять лет и все эти девять лет — с тех пор, как ты себя помнишь, — ты жил на одном месте, а теперь тебя везут в другое, пусть даже в том самом городе, тебе кажется, что ты едешь в какой-то совсем иной, необычный, неведомый мир…

Между прочим, это касается не только пространства, но и времени.

Для взрослого человека год жизни — срок невеликий. Это одиннадцать месяцев работы, двенадцатый — отпуск. День бежит за днем торопливо, как листки календаря, когда их пропускаешь из-под пальца — шррр… Неделя мелькает за неделей. Время летит без удержу, замедляясь разве что перед получкой. А потом опять летит. И чем дальше, тем быстрее. Зима, весна, лето, осень. Зима, весна, лето, осень. Зима — лето. Зима — лето. Зима. Зима.

Но для человека, недавно явившегося на свет, ход времени совсем иной. Для него год — это нечто необъятное. И те девять лет, что он прожил, представляются ему вечностью. И впереди у него столько, что он почитает себя практически бессмертным. Школьная четверть в его понимании равна исторической эпохе. А скажите ему, что в цирк его поведут не сегодня, а завтра, — заревет: долго ждать…

Все это, конечно, подтверждает новейшие учения об относительности времени и пространства.

Итак, мы переезжали на новую квартиру.

Сперва грузовик мчался по центральным площадям и улицам. Проносились мимо дома — знакомые мне, незнакомые и такие, на которые просто никогда не обращаешь внимания. Город наш представлял собой невообразимое смешение всяческих архитектурных пошибов. И не потому, что был он очень уж древним городом. Не очень. Москва древнее. Но строили его затейно и бойко — кто во что горазд.

Вот стоит, скажем, церковка, изукрашенная, как именинный торт, — с глазированными маковками, кремовыми поясками, с цукатным узором, с шоколадными ставенками: ам!.. А рядом с церковкой — дворец в полтора этажа, о шести колоннах, с пышным гербом под крышей, весь он белый, как отмытая морская раковина, только чуть облупленный.

И тут же впритык, стена к стене, вознеслась темно-серая, почти черная громадина, такая тяжкая, что два бородатых гранитных мужика, оголенных по пояс, которые встали по бокам парадного и плечами подпирают дом, — они уже согнулись в три погибели, у них уже на шеях, на руках вены повылазили наружу, и вид у них хмурый: надоела эксплуатация — сейчас вот скинут с плеч этот груз, и тогда разбирайте камешки…

А дальше — раздавшееся вширь приземистое строение; кирпич беленый, но сквозь побелку проступают живучие литеры: «Пащенко и K°, галантерейныя и колониальн…» Черт-те что, не разбери-поймешь. Зато пониже висит всем понятная вывеска: «Церабкооп».

А вот еще один дом. Он красив, как музыка. Как печальная, тихая музыка. Все линии его фасада, его окон причудливы, плавны, томны. Вдоль карниза протянулась полоса цветных изразцов, и в этой мозаике скорей угадываются, чем видятся, какие-то птицы, похожие на женщин, и какие-то женщины, похожие на птиц, и поникшие деревья, и взметенные волны, и лучи тревожного солнца. В округлых нишах по углам дома стынут скорбные урны. И в чугунную вязь ограды вплетен безлистый плющ…

Шурум-бурум!.. Стоит на улице дом вверх тормашками. Снизу узкий, сверху широкий. Скулы выпячены, крыша набекрень. Без окон, без дверей. Лестница прямо с тротуара ведет на балкон, опоясавший здание на манер палубы. Дом не дом, ящик не ящик, пароход не пароход… А это ни то, ни другое, ни третье. Это просто рабочий клуб имени товарища Айбабина. А кто таков товарищ Айбабин, я не знал.