Его сознание реагировало на всякий живой факт. Оно было непосредственно. И, чем он был беспристрастнее и справедливее с общечеловеческой точки зрения, тем больше было путаницы.
Сейчас он сам заметил, как всё его сочувствие перешло на сторону обиженных Марии Павловны и Андрея Игнатьича.
Высказывать сочувствие пострадавшим его побуждало то, что он сам был в счастливом положении, а это еще более обязывало его смотреть за нарушением справедливости и высказывать свое мнение независимо от личной выгоды, быть может — даже в ущерб ей.
— Мы не должны этого так оставлять, мы должны что-нибудь сделать. Мария Павловна работает здесь десять лет, — говорил возбужденно Кисляков и вдруг почувствовал в спине неловкость. Оглянувшись, он увидел, человека в синем фартуке, который стоял сзади в коридоре и стряхивал с себя пыль. Очевидно, он ходил наверх, где лежали старые книги.
— Нужно непременно переговорить об этом с товарищем Полухиным, — продолжал Кисляков и в то же время чувствовал, что неловкость в спине всё увеличивается, а голос спадает сам собой.
Сотрудники разошлись по домам, и он тоже пошел домой. Но всю дорогу не мог успокоиться от мыслей, которые вертелись около одного основного вопроса — о современной классовой жестокости человека к человеку.
Нет, вот этого он все-таки не может простить коммунистам. Он представил себе холодную фигуру Полухина, как он одним росчерком пера увольняет людей только за то, что они — чуждого класса. Ему даже в голову не приходит подумать о том, чем будет жить эта Мария Павловна. Вероятно, тот же Полухин сам лично пришел бы на помощь человеку, не попадись ему на дороге эта несчастная «классовая линия», нарушающая общечеловеческую справедливость и уничтожающая жалость к человеку. И наверное бы помог, потому что он — добрый в сущности человек, и у него безразличное отношение к деньгам, к личным удобствам. Он сам говорит: «Не будет хлеба — будем без хлеба есть».
А вот к этим гибнущим жертвам классовой политики у него нет никакой жалости, никакого желания подойти к ним по-человечески.
Он так задумался, что, не заметив впереди себя какого-то человека, почти наткнулся на него. И вдруг с удивлением и радостью вскрикнул:
— Николай, это ты?
Он узнал своего товарища по школе — Николая Чумина, с которым сидел на одной скамье несколько лет. Это был длинный добродушный человек, всегда отличавшийся веселым, ровным характером и широкими размашистыми жестами, с манерой громко говорить, как будто он постоянно ораторствовал.
В школе он всегда работал за других, писал сочинения, делал переводы, и когда кому-нибудь нужно было перевести трудное место, тот подходил к Николаю, брал его за ворот куртки, не спрашивая, свободен ли он, — и сажал за парту, заставив его делать перевод.
Николай удивленно оглянулся на восклицание Кислякова.
— Ба, ба! Голубчик ты мой, вот неожиданность!
Он был в старой соломенной шляпе, в которой на сгибе была дырка от старости. Кисляков заметил эту дырку уже после того, как у него вырвалось радостное приветствие.
Николай был сын городского священника, и в его высокой фигуре и даже в этой шляпе сквозило что-то духовное, священническое.
— Вот, брат, встреча-то! — говорил Николай, схватив своей огромной кистью руку товарища.
— А я тебя сначала и не узнал было
— Пора. А сколько лет-то прошло? Еще не встречал никого из наших?
— Аркадий здесь!
— Это святой-то?
— Женился, брат!
— Да что ты?!
Так как они уже поровнялись с подъездом дома Кислякова, то не пригласить Николая к себе было неудобно.
— Зайдем ко мне, — сказал Кисляков. — Поговорим.
— Да, брат, есть о чем поговорить. Ведь двадцать лет прошло!
Они поднялись наверх. Гость, войдя в комнату, осмотрелся со снятой шляпой в руках и, покачав головой, сказал:
— Да, ты хорошо устроился. Комната великолепная.
— Тут вот еще картины неплохие есть, но приходится держать за шкапом, а то сейчас же пойдут разговоры, что у нас богатая обстановка и что с нас нужно больше брать за квартиру.
— Да, это, милый, хорошо, — сказал Николай, осмотрев картины.
Он оглянулся по комнате, ища, куда положить свою шляпу, и, видимо, желая раздеться. На нем был какой-то длинный балахон, вроде летнего пальто, но доходивший ему чуть не до пяток, очень поношенный.