Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:
— Спиной, спиной его сажай!
И правда, как только не стало видно воскового лица с его стеклянными глазами и неестественно прямыми искусственными волосами и усами, а видны были лишь сгорбленная спина и часть щеки при тусклом, могильном свете — впечатление получилось почти такое же, как и при взгляде на висельный крюк.
Полухин не пренебрегал ничем, никакой мелочью. Он живо схватил мысль Кислякова и пошел в ней гораздо дальше, чем представлял себе Кисляков. И Кислякову было приятно сказать об этом Полухину. Полухин с величайшей настойчивостью разыскивал все обыденные мелочи, имевшие отношение к жизни известных революционеров.
— Я думаю своих комиссаров всех обложить данью, — сказал он один раз: — что хочешь, а уж давай в музей свои шапку, штаны, чернильницу.
Музей рос. Стоявший прежде в бесчисленных сквозных стеклянных шкафах фарфор был убран в кладовые, оставался только тот, который шел для показательного убранства столов помещичьих и царских в тот или иной период. И тут же рядом — мужицкий стол.
— Диалектика истории прежде всего! — говорил Полухин. — Строиться надо. Я бы для эпохи революции отдельное здание построил, но соединил с этим. И сделал бы его на американский лад, с стеклянным потолком.
— Это не подойдет: другой же стиль совсем, — сказал Кисляков, чувствуя, что это та область, где с директором возможно, и совершенно безопасно для собственной репутации, полное несогласие.
— Вот и ладно, что другой стиль! А революция — разве это не «другой стиль»?..
— Я понимаю, но всё равно ерунда получится. Каждый человек со вкусом нас высмеет.
— О?
— Правда.
— Ну, ладно, — тебе виднее. А всё-таки бы здорово было! — сказал Полухин, помолчав и с видимым сожалением.
Там, где дело касалось вкуса, Кисляков был совершенно неподатлив. Он даже не старался доказать Полухину, а как-то небрежно и уверенно говорил просто: «Не годится».
Полухин, чувствовавший и признававший в этом свою слабость, всегда с ним соглашался. Был даже покорно послушен. Как будто они менялись ролями. И Кисляков в этом случае из подчиненного превращался в патрона.
Он дорожил этой областью, где мог высказать свою мысль резко и категорически, потому что в области вкуса от его несогласия не могло пахнуть меньшевистским душком или незнанием принципов марксизма. И он в этой области был деспотически нетерпим.
Это даже давало ему впечатление свободы собственного мнения и чувство своего человеческого достоинства, и у него пропадало ощущение своей полной зависимости. У него даже жесты при этом совершенно изменялись: он мог досадливо отмахнуться от Полухина, который предлагал какой-нибудь ляпсус с точки зрения воспитанного вкуса.
И от этой возможности Кисляков чувствовал только большую, почти восторженную любовь к Полухину и даже рассказывал знакомым, какой изумительный человек директор.
Если же дело казалось идеологической стороны, то Кисляков или соглашался, или высказывался в направлении левизны, даже большей, чем коммунист Полухин. И тот удивлялся, как беспартийный человек может быть так лево настроен.
— Ведь тебе коммунистом надо быть, — говорил он иногда.
— Я и так чувствую себя коммунистом, — дело не в партбилете.
Иногда он даже предостерегал увлекающуюся натуру Полухина от рискованных с партийной точки зрения шагов. Как-то сказал ему, чтобы он с ячейкой был повнимательнее, чтобы он сделал ячейке специальный доклад о ходе реорганизации.
— Доклады после будем читать, сейчас надо дело делать. Ты их работать заставляй.
— Надо и работать и доклады делать.
Говоря это, он чувствовал к Полухину от своей заботы о нем совершенно бескорыстную привязанность, какую нянька чувствует к барскому ребенку, за которым ходит.
Один раз Полухин даже сказал:
— Конечно, с партийной точки зрения это не годится, но у меня к тебе, ей Богу, больше доверия, чем к иному из своих. Вот хоть ячейка. Маслов любит роль играть, а мне это ни на чорта не нужно. Если меня переведут куда-нибудь, я тебя долго буду вспоминать