А всякому начальнику и занятому человеку прежде всего свойственна переменчивость настроения. То он встречает тебя с радостью, спрашивает, почему долго не заходил. Оказывается, ему пришла блестящая мысль, и ему хочется высказать ее тому, кому он привык высказывать, поэтому он так обрадовался. Или нужно поделиться своей победой над замышлявшимися кознями врагов.
А то едва здоровается, лоб нахмурен, на нем печать заботы, усталости и такого отношения к окружающим, чтобы они хоть все провалились и дали ему спокойно вздохнуть, побыть наедине самому с собой.
Подчиненный, столкнувшийся с таким настроением начальника, чувствует себя точно окунувшимся в холодную воду и начинает ломать голову над тем, что это может значить. Первая мысль, которая ему приходит в голову, это та, что, наверное, кто-нибудь наговорил про него, или он сам сболтнул что-нибудь лишнее в прошлый раз, когда разговорились по душам. Сколько раз говорил себе, что с партийным человеком нужно говорить осторожнее, так как у него в некоторых вопросах дружба отходит на второй план, и во всяком случае он всё запоминает и ничего не пропускает.
Но если наговорили другие, то что они могли наговорить? Не разговорился ли с кем по душам и не сболтнул ли чего-нибудь лишнего в обществе беспартийных? Сколько раз говорил себе, что если ты близок с партийными, тогда особенно строго нужно держаться с беспартийными. О, Господи!..
Тогда подчиненный пробует вернуть хорошее настроение начальника. Он заговаривает о том, чем тот всегда скорее всего может одушевиться. Но и это его не трогает.
Как заскучавшему ребенку предлагают самые любимые его игрушки, а он отказывается от них, вызывая этим тревогу у родителей, так точно начальник вызывает такую тревогу у своего протеже.
И такую тревогу Полухин вызывал у Кислякова, когда бывал рассеян или чем-нибудь озабочен.
Только в данном случае Кисляков беспокоился не о Полухине, а о самом себе.
Когда он говорил с Полухиным, он смотрел на себя со стороны и видел всё время что-то неестественное в своих интонациях, в движениях: он спешил, говорил с большим подъемом, чем на самом деле чувствовал и чем требовала тема разговора, и сам сознавал свою неестественность и думал, что, вероятно, Полухин тоже замечает ее, — недаром он стал как-то невнимателен и почти оскорбительно рассеян. От этого он еще больше чувствовал свою напряженность и неестественность, а с другой стороны — оскорбление от их неравенства, о котором даже нельзя сказать. И вообще оскорбительно уже то, что есть много вещей, о которых ему нельзя говорить с приятелем, потому что он — коммунист и нужно притворяться, что он во всем совершенно такого же мнения о них.
Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, — всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать — он может обидеться.
А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.
В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.
Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.
И, наконец, ничего не найдя и почувствовав оскорбительность такого положения, он решил больше не заходить к Полухину и итти домой.
Он уже спускался с лестницы, как его нагнал Полухин. Он был в непромокашке, пахнувшей резиной, с портфелем и в высоких сапогах.
— Товарищ Кисляков, вы домой?
Он сказал это веселым тоном и был, видимо, в хорошем настроении.
Кисляков прежде всего с радостью почувствовал, что, значит, всё благополучно, и спокойно ответил:
— Да, надо итти.
И сам с удовольствием отметил спокойную уверенность своего ответа. Он мог не только не бояться директора, а быть с ним на одной доске благодаря тому, что делает сейчас важное дело — проект реорганизации — и является как бы ближайшим и единственным советником Полухина.
Ему даже приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы сохранять этот спокойно-товарищеский тон, так как от каждого сказанного им слова чувствовал внутри прыгающую радость: у него нашлись общий тон и язык с человеком, которого он еще неделю тому назад боялся и ненавидел, как орудие своего вытеснения из жизни. А сейчас только мучительно соображал, не случилось ли чего. Значит, ничего не случилось.