Катриона Келли
ТОВАРИЩ ПАВЛИК
Взлет и падение советского мальчика-героя
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Мало кто из детей-героев в мировой истории сумел приобрести столь скверную репутацию, как Павлик Морозов, и уж точно никто не подвергался таким поношениям, как он. Заголовки некоторых рецензий на английское издание этой книги вполне красноречивы: «Что за маленькая сволочь!» (Sheila Fitzpatrick, «Little Swine» в «London Review of Books») или «Жуткий маленький герой» (Michael Binyon «A Horrid Little Него» в «Times»). За вычетом Китая и Северной Кореи весь коммунистический мир уже распрощался со своей идеологией, и семейные ценности в нем успешно противостоят политическому догматизму, так что для большинства людей легенда о мальчике, который из преданности коммунистическим идеалам донес на собственного отца, выглядит дико. Зачем же тогда писать книгу о культе, угасшем более десяти лет тому назад и уже, по-видимому, не имеющем к сегодняшнему дню никакого отношения? Во время моего пребывания в России я часто слышала этот вопрос. Люди не могли понять, зачем иностранка, наверняка не столкнувшаяся в школе с насаждением культа Павлика, занимается такой неприятной историей.
Взяться за эту тему меня побудило, среди прочего, желание раскрыть западному читателю русские (и в том числе советские) культурные коды, как их понимают и переживают сами носители этой культуры. В советское время многие исследователи на Западе считали, что феномен малолетнего героя Павлика Морозова присущ исключительно коммунистической системе и совершенно невозможен в демократическом обществе. Характерно, что в романе Оруэлла «1984» именно дети оказываются самыми горячими приверженцами Большого брата:
«— Кто о вас сообщил? — спросил Уинстон.
— Дочурка, — со скорбной гордостью ответил Парсонс. — Подслушивала в замочную скважину. Услышала, что я говорю, и на другой же день — шасть к патрулям. Недурно для семилетней пигалицы, а? Я на нее не в обиде. Наоборот, горжусь. Это показывает, что я воспитал ее в правильном духе»{1}.
Оказалось, однако, что имя Павлика вполне применимо и в западном мире, например, для выражения протеста против давления со стороны государства и его ретивых адептов. После того как «Товарищ Павлик» был опубликован по-английски, я получила письмо от сотрудника крупной международной компании. В нем говорилось, что автор письма и его коллеги прочли книгу с большим интересом и теперь называют между собой конъюнктурщиков и подхалимов, докладывающих начальству о недочетах в работе, «павликами». Так, выдернутый из контекста, Павлик стал означать просто «стукача», готового пожертвовать чем угодно ради преданности мнимым идеалам или авторитарной правящей системе в целом.
Однако история Павлика выглядит значительно более сложной, если вписать ее в проблему детства как таковую. Степень автономности детей всегда была больным вопросом, и в любом современном обществе он вызывает живой интерес. Занимаясь последние десять лет исследованиями детства в России (начиная с 1890 года), я обнаружила, что рьяное разоблачение Павликом своего отца вызывало отторжение у людей не только в посткоммунистическое, но и в советское время{2}. Даже в начале 1930-х, когда раннесоветский коллективизм находился еще в полном расцвете, этим юным героем восхищались далеко не все. В следующих поколениях многие и вовсе открещивались от Павлика (на том основании, что он принадлежит совсем другой эпохе), а его поступок находили подлым. Более того, характерное для «культурной революции» прямолинейное изображение конфликта отцов и детей, воплотившееся в легенде о Павлике и в других сочинениях раннего советского периода, противоречит немногочисленным свидетельствам современников, зафиксированным устной историей и документами того времени. Случалось, что мои информанты вспоминали о конфликте отцов и детей в своей семье, но это были, как правило, не вполне обычные семьи[1]. Например, одна женщина рассказала, как она — будучи дочерью красного командира в Ленинграде — упрекала своих родителей в мещанстве (в советское время — ужасное обвинение) и как мечтала о том, чтобы они оказались рабочими и семья жила бы в заводском общежитии. Но такие случаи нетипичны, и те, кто сполна вкусили прелести общежитского быта, естественным образом ответили бы на подобное заявление словами «с жиру бесится». Все-таки для большинства людей, чье детство пришлось на 1930-е годы, семья была надежным пристанищем с любящими родителями, а не отсталым институтом, требующим вмешательства извне для своего усовершенствования. Информанты вспоминают Павлика Морозова, о котором они читали в принудительном порядке, с куда меньшим энтузиазмом, чем героев Дюма, Жюля Верна или, не в последнюю очередь, Аркадия Гайдара, сочинявшего свои книги в одно время с зарождением легенды о первом пионере-герое.
1
Это утверждение основано не только на моем личном собрании устных историй. То, что семейные конфликты вне советской социальной элиты имели сравнительно меньшее значение, подтверждают результаты крупномасштабного проекта, организованного мною в С.-Петербурге, Москве, Перми, Таганроге и в двух деревнях Новгородской и Ленинградской областей при помощи ряда других исследователей: Александры Пиир, Ирины Назаровой, Светланы Амосовой и Александры Касаткиной в С.-Петербурге, Оксаны Филичевой — в сельской местности, Любови Тереховой и Юрия Рыжова — в Таганроге, Светланы Сирошниной — в Перми. Выражаю им всем мою искреннюю благодарность. См. подробную информацию об этом проекте, спонсированном Фонду Ливерхьюма (грант № F/08736/A), на www.mod-lanys.ox.ac.uk/russian/childhood, www.ehrc.ox.ac.uk/lifohistory.