УСТИНЬЯ ИВАНОВНА
Старший политрук Пахомов был ранен летом сорок первого года.
Очнулся он в санитарном автобусе, вбитом вражеской бомбой в кювет, — значит, забытье было таким крепким, что Пахомов не расслышал ни взрыва, ни треска искромсанной машины, ни предсмертных стонов соседей.
Лежал он на полу, придавленный, как бревном, окоченевшим трупом. Выбравшись из машины, Пахомов увидел, что мертвый шофер положил голову на руль, словно уснул. Сухая земля у автобуса впитала кровь, и было похоже, что здесь опрокинули ведро дегтя.
Дорога была забита грузовиками, то ли поломанными, то ли брошенными. Раздувшиеся от солнечного жара, слоноподобные туши лошадей лежали плашмя на асфальте.
Батальон вчера сражался в окружении, и Пахомов понял, что дорога на Лугу теперь перерезана противником. Следовательно, нужно было идти в обход. И он свернул на проселок, ведущий в глухой лес.
Вероятно, он часто падал от слабости, терял сознание или попросту засыпал в ухабах. В сумерках он вышел к железной дороге. Рельсы сизыми ручьями струились на восток.
Вдруг из-за поворота вылетел без гудка, со свистом рассекая вечерний воздух, паровоз, увешанный, словно березовыми вениками, красноармейцами в выцветших гимнастерках. Они висели на лесенках, площадках, цепляясь за какие-то невообразимо узенькие выступы.
«Как же так, — удивился Пахомов, — разве немцы здесь не прошли?»
А паровоз умчался, унося на задней стенке тендера багровый сполох заходящего солнца.
В канаве стояла лужа, черная, маслянисто-тяжелая, припудренная песком, но Пахомову сейчас было не до брезгливости — подполз, приник потрескавшимися губами, долго тянул противно теплую воду. И тут же уснул.
Проснулся он на телеге в копне медово-душистого сена. Лошадь шла шагом, под телегой звякала какая-то железка. У самого конского хвоста сидела боком к Пахомову, свесив ноги с грядки, женщина в белом платочке. Она была плотной и показалась ему похожей на каменную скифскую бабу с кургана в херсонской степи.
Над лесом висел новорожденный месяц, нежный, розово-голубой, словно младенец.
Телегу резко тряхнуло на ухабе, и Пахомов застонал.
Женщина обернулась:
— А!.. Очнулся, комиссар?
Первые дни Пахомов лежал в клети на койке навзничь, словно в стеклянном гробу: все видел, все слышал, но смутно, и ничем не интересовался, будто уже отмаялся.
Сквозная рана на плече затягивалась, но, вероятно, он был контужен в санитарной машине, ибо зачастую на него нападал безумный страх, и Пахомов радовался, что заточен в стеклянном гробу — убежище от неотвратимой судьбы.
А судьбы не надо бояться… Судьба — добрая, она кормит Пахомова с ложечки бульоном, обмывает, расчесывает деревянным гребнем уже начинавшую курчавиться русую бороду. Судьбу зовут Устиньей Ивановной, она фельдшерица-акушерка, живет на берегу озера в пятистенке, поставленной ее дедом-лесником.
Приподнимаясь на локте, Пахомов видел в окне озеро, черное, заросшее ряской, похожее на вышитый елочками зеленой шерстью коврик над детской кроваткой.
Хозяйство в доме вела тетя Клава, бессловесная старушка с крохотным коричневым, словно из кудели, личиком.
Весь день в доме стояли зеленые сумерки от разросшихся в палисаднике тополей, и дом был похож на аквариум, и тетя Клава плавала в нем туда-сюда рыбкой, увы, не золотою, а темно-медной, неказистой. Перед божницей круглые сутки горела лампада, и в горнице приятно пахло вымытыми горячим щелоком полами и развешанными по стенам пучками мяты, полыни, укропа.
Управившись с нехитрыми делами, тетя Клава садилась в переднем углу под божницей с библией, читала, беззвучно шевеля губами, и, вероятно, события сорок первого года казались ей пришествием антихриста, потому что старушка непрестанно всхлипывала и крестилась.
Поздним вечером, иногда ночью скрипели колеса у ворот, в темное окно стучали кнутовищем, и Устинья Ивановна с привычной неторопливостью одевалась, уезжала. Возвращалась она утром, смертельно усталая, осунувшееся лицо ее было покрыто влажным матовым глянцем, словно от испарившейся рассветной росы.
Заглянув в клеть к Пахомову, она грубо шутила:
— Война гудит, а бабы рожают. Довоенный посев!.. Такого богатыря молодуха в Выселках отпечатала — загляденье! — Подумав, Устинья Ивановна вздыхала: — Теперь бабам до-о-олго поститься: оскудело ныне мужское племя!
И уходила на сеновал, спала там до обеда, наверное, без сновидений.
Часто наведывались пациенты: деревенские бабы, жилистые старики, суетливые старушки, и Устинья Ивановна запиралась с ними, шепталась, наделяла порошками и мазями из домашней аптечки.