— Ничего, обломаем, — вдруг промолвил Никитенко. И так уж вышло, что это неожиданно грозное замечание добродушного увальня выручило Гуськова: солдаты рассмеялись.
— Ай да большой! Вот так сказанул!
— Айда Кит! Кит — воспитатель!
Гуськов тоже улыбнулся. Все же он был умнее этих простых ребят и не учел лишь одного: все-таки и простых ребят нельзя оглуплять заранее… Гуськов нашелся и тут: как ни в чем не бывало дружески хлопнул Никитенко «по шеям»:
— Такой обломит! Шучу, конечно… Ну, братцы, хватит болтать! Айда к лопатам! Где моя большая ложка?
Словно тонкий барометр — солдатское мнение. Не подумаешь, что в этих загорелых, жилистых ребятах такая электрическая чувствительность. Гуськова будто бы оправдывали:
— Парень до двадцати одного года на папашиной шее сидел. Привык к легкой-то жизни!..
Комсорг взвода Гребешков прислушивался к людям. И думал по-своему: «Дело даже не в этом. А в том дело, что шея у его папаши была немытая, видно, грязная шея…» Иначе откуда взялось бы у этого молодого парня такое постоянное стремление всех перехитрить?.. Не очень-то умен был этот Гуськов. Ребят он вряд ли проведет. А вот лейтенанта Климова…
Однажды в присутствии комсорга капитан Ермаков укорял взводного: «У вас, Климов, авторитет доброты. По Макаренко, это самый неумный из всех видов авторитета…» Это верно, не очень-то умный, хотя солдаты и он, комсорг Гребешков, любят лейтенанта за доброту. Любят, как он объясняет, каждую мелочь — хоть на политзанятиях, хоть на электротехнике.
В первый день солдатам приказали строить сортир. На двадцать сидений. Так лейтенант и тут объяснил, чтоб солдаты не обиделись на такое задание. Объяснил, что это не просто сортир, а важный для лагеря санитарный объект…
Нельзя, чтобы такого лейтенанта провел Гуськов!
…Нет, не очень-то умен был этот новичок! И трудно ему, белоручке, втереться в солдатское доверие.
После обеда Гуськов работал с перевязанной рукой. Сорвал мозоль. В санчасти ему предлагали освобождение, но он якобы отказался. Морщился, но работал. И еще острил: — Петербург строился на трудящихся костях.
Гребешков не выдержал, бросил лопату:
— А ну, Гуськов, отойдем-ка в лес!
— В чем дело?
— Отойдем.
Гуськов пошел, опираясь на лопату. «Ему б еще и захромать — тогда совсем герой!» — думал Гребешков. Остановились, где никто не видел.
— А ну, герой, сдирай повязку!
— Что-о? — Гуськов вспыхнул всем своим красивым, гладким лицом.
…Это был разговор взглядов, разговор без слов. У этих двоих не было общего языка. Если бы один из них говорил, другой не понимал бы и не верил. Они могли лишь думать друг о друге — каждый на своем языке. «Образцово-показательный. Сволочь. Цельнометаллический», — думал Гуськов. «Слизняк», — думал Гребешков.
— Ну что тебе надо от меня? — спросил Гуськов, нервно дернувшись.
— Сдирай повязку.
Глаза Гуськова метнули молнии, но он не закричал, а зашептал, горячо дыша:
— Ну, нет у меня там ничего. Мозолей нет. В санчасти не был. Освобождения не давали… Иди, докладывай, выдавай…
Гребешков усмехнулся, сжав кулаки:
— Хочешь, я тебе морду набью? И никому об этом не скажу?
…Похоже, что на этом они договорились. Вышли к ребятам, повязка по-прежнему белела на руке Гуськова. Только он как-то стеснялся своей руки, прятал ее…
На другое утро были политзанятия. И совсем уж ни к чему лейтенант Климов объявил Гуськову благодарность. Очень здорово чеканил этот парень абзацы из газет и отыскивал на географической карте цветные пятна государств НАТО…
После полудня появилось солнце. Растревоженный, израненный лес унял мокрый шелест своих ветвей и, успокоенный, зазеленел сквозь слезы. Дороги и линейки, еще бугристые, еще не посыпанные песком и не утрамбованные, стали заметно подсыхать, словно заживающие рубцы.
Время, остановленное дождями, напомнило о себе. Может быть, поэтому торопился Климов. Не терпелось «достать» Борюка, во взводе которого перевоспитывался другой небезызвестный новичок — Бубин.
Со дня приезда в лагерь имя Федора Бубина, лучшего плотника, не сходило с Доски почета. Впрочем, там же красовалась добрая половина первого взвода, трудившаяся над сооружением ленинской комнаты.
…Борюк работал уверенно, без простоев и спешки. Молчаливый и сосредоточенный, он, кажется, одним своим видом вызывал у людей вкус к работе, как вызывает вкус к еде с аппетитом обедающий человек.
Ермаков, привыкший зажигать или подгонять людей острым командирским словцом, удивлялся, недоумевал и завидовал Борюку. И в то же время чувствовал, что лучшего парторга и взводного нельзя и желать для роты. Смущала капитана молчаливость парторга; казалось, что люди Борюка предоставлены самим себе: сами по себе ищут правильный путь, и сами по себе становятся хорошими.