Не по этой ли самой причине у Шолохова с первых же шагов его в литературе и оказалось столько врагов, уже по первому тому «Тихого Дона» почувствовавших мощь его таланта, поставившего себя на службу народу. И, конечно, это были не личные враги Шолохова, а враги новой, социалистической культуры, утверждающей себя на заре народной власти. Начисто, наглядно опрокидывающей тот навет на ее лучших представителей, что они якобы превратили всю предшествующую русскую культуру в обломки, отрицая преемственность ее лучших идей, форм, достижений. И тот, другой, навет, что сами они не способны к творческому созиданию.
Но могло ли быть и какое-нибудь более убедительное, чем «Тихий Дон», подтверждение нервущейся связи новой, социалистической культуры с лучшими культурными традициями своего народа и более веское доказательство творческих возможностей этого народа, вызванных к жизни Октябрем? Вот почему сразу и вызвал на себя такой огонь Шолохов, в котором наши недруги тотчас же безошибочно почувствовали одного из самых выдающихся созидателей социалистической культуры. Что только не измышлялось при этом!
И на всем протяжении жизни Шолохова они уже не оставляли его в покое. В разное время, в разные формы выливалось их внимание к выдающемуся советскому писателю. То в форме такого перелицованного, искаженного издания «Поднятой целины» во Франции, которое немедленно было дезавуировано на страницах «Правды». То в форме такого окончания за Шолохова «Поднятой целины», до которого, пожалуй, только и мог додуматься автор статьи в «Нью-Йорк таймс» Г. Солсбери лишь для того, чтобы тут же и попасться с поличным под руку самому Шолохову. Однако, разумеется, не для этого, а в надежде, что с доподлинной «Поднятой целиной» читатели «Нью-Йорк таймс», возможно, потом и не встретятся и в памяти их задержится лишь эта стряпня с заключением непрошеным соавтором романа его героев Давыдова и Нагульнова «в застенки ГПУ». Клевещи, клевещи, что-нибудь останется… То в форме такого издания «Тихого Дона» в Англии, как это обнаружил литературовед К. Прийма, в котором из шолоховской эпопеи были изъяты картины и главы, запечатлевшие в художественных образах историю революционной борьбы нашего народа.
Знаменательно, что в унисон злобной пристрелке с Запада раздаются не менее злобные залпы в сторону автора «Тихого Дона», «Поднятой целины», «Судьбы человека» с Востока.
Разумеется, ни те, ни другие не в состоянии сколько-нибудь поколебать общепризнанный авторитет великого реалиста нашего времени.
Невозможно окинуть одним взглядом и охватить всю столь насыщенную творческую жизнь Шолохова. Но, вероятно, у каждого из нас есть на необозримых полях его произведений свои позывные, на которые всегда настроено сердце. Иногда это всего лишь одна строчка. Вспыхнет в памяти и вызовет за собой, приведет в движение целый ряд картин, образов.
Не так ли и самая первая фраза «Тихого Дона» — «мелеховский двор — на самом краю хутора» — сразу же сближает его читателя с той казачьей землей, на которой живут шолоховские герои, и с самим Доном, воды которого они потом не раз окрасят своей кровью. Не где-нибудь, а на самом краю хутора, откуда сразу же и открываются все дали и дороги, уходящие за «степной гребень». И теперь уже взор не оторвется от этих дорог, все время будет искать на них тех, кто в суровую годину покинул двор казаков Мелеховых и кто потом возвращается из долгой отлучки в родное гнездовье.
Казалось бы, все, что только можно было написать о Григории Мелехове, уже написано и просто невозможно представить, чтобы вокруг какого-нибудь другого героя современной литературы бушевали такие же страсти, и все-таки кто сказал, что они заглохли? Одни критики, подпавшие под обаяние молодого Григория, все еще не отказались от мысли перекрасить его в красный цвет, другие, листая его послужной список, упорно выбеливают его, да так, что под их пером он становится ближайшим родственником есаула Половцева. А неудержимо скользящий свет времени, озаряющий попеременно то красную, то белую «половины» Григория, вдруг возьмет и бросит на него отблеск с самой неожиданной стороны, и сразу как заново отчеканит его на фоне грозной эпохи всего, во всей его противоречивой цельности. И вот он — не закоренелый белый (а он ли не служил белому делу?), но и не красный (а ему ли не быть красным?), мятущийся и жестко ушибшийся Григорий, которого ни аршином его послужного списка не измерить, ни цитатой из ему же принадлежащих слов, ни даже его собственным клинком, побывавшим и в белоказачьих и в красноармейских ножнах. Его не разъять на части, не анатомировать живого и не причислить к лику безупречно святых или же безнадежно грешных. И, возвращаясь на родной хутор из своих трагических странствий, он еще надеется на суд суровый, но не жестокий.
Вот здесь бы критику и ответить на вопрос: а поставил бы и он свою подпись под беспощадным приговором Григорию Мелехову?
Одна только фраза «Здравствуй, Аксинья, дорогая!», сказанная Григорием при встрече после длительной их разлуки и после всего того, что, казалось бы, уже навсегда разъединило их. Всего несколько слов, но какая буря за ними! И вот уже все, что некогда разделило их и, казалось, навсегда вырыло между ними пропасть, забыто обоими. Все, все забыто — и жестокая ревность, огнем охватившая сердце Григория, узнавшего о неверности Аксиньи, и то, как после разговора с дедом Сашкой он в клочья рвет привезенный ей с войны узорчатый платок — его ли подаркам сравниться с подарками панского сына Листницкого.
Забыта и Аксиньей обжигающая боль от кнута Григория, и то, как осталась она на развилке дорог с протянутыми вслед ему руками, а он уходил, подняв воротник шинели, по дороге к хутору Татарскому — к Наталье.
И у кого из нас не сжималось болью и радостью сердце при этих словах Григория, сказанных им своей возлюбленной на том самом месте на берегу Дона, где некогда зачиналась их любовь: «Здравствуй, Аксинья, дорогая!»
Всего несколько слов, а за ними целая жизнь. Бедная Наталья! И сердце читателя уже затаилось в предчувствии других слов, которые вскоре неизбежно должны будут вырваться у автора.
«В окна глянул голубой рассвет…» Кто не помнит их, возвестивших о наступлении того дня, когда предстоит умереть Наталье? Кого не заставили они вздрогнуть от мгновенно пронзившей сердце печали и увидеть сквозь туман, застлавший глаза, на подоконнике мелеховской горницы «слезинки росы», которые стряхнул «с вишневых листьев ветер»? Это сама Натальина жизнь в последний раз глянула на нее голубыми глазами утра, неба и Дона, глазами ее обманутой в своих самых лучших надеждах молодости, несчастной и великой и своей самозабвенной верности любви.
Казалось бы, и о Макаре Нагульнове столько уже написано, что ничего нового и не сказать, все давно согласились с Давыдовым: «Путаник, но ведь страшно свой же». Кто из нас не присоединится к скорбящему автору: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову…» Но вдруг раздается голос критика, предостерегающий читателя, чтобы он не спешил присоединяться к этой скорби. И тот же голос поясняет далее, что такие, как Макар Нагульнов, унавоживали почву для культа личности. Нет, вмешивается голос другого критика: унавоживали — звучит слишком сильно, но вообще то Шолохов недаром обращает наше внимание на хищный вырез ястребиного носа у Макара. А вот они и прямые слова самого Макара, что для победы революции он готов «порезать» из пулемета «тысячи дедов, детишек и баб». И сразу же тенью заволокло его образ. Тем более что во внешнем облике Макара все эти черты и детали есть и эти жестокие слова критик не придумал. Да и вообще, разве не перехлестывал, не загибал Макар Нагульнов? Все это было. Так почему же и сквозь набежавшую тень все так же продолжает светить нам влюбленное в мировую революцию сердце Макара и не спешит читатель развенчивать его вслед за строгим критиком, как не спешил в свое время вслед за Корчжинским голосовать на исключение Макара из партии? Да потому, что не по отдельным частям и деталям полюбился ему Макар Нагульнов, а весь. И заживо анатомировать его тоже не следует. Не по прямым словам Макара надо судить о нем — ни на детишек, ни на женщин он, конечно, руку не поднял бы, — а по совокупности всех его слов, черт и поступков, по отношению к нему его ближайших друзей и не переставая чувствовать температуру той любви к Макару, которую испытывает к нему автор. Любви, не прощавшей Макару его ошибок и никогда не забывавшей, что он «страшно свой же». Так что же теперь — отказаться от этой любви, отдать Макара на разъятие по частям? Проголосовать задним числом вместе с Корчжинским за исключение Макара из партии? Отринуть все то в Макаре, за что и полюбился читателю его образ, и уподобиться тому же Самохину, который, съездив по поручению райкома в Гремячий Лог, достает потом на заседании бюро из своего портфеля «дело Макара» и начинает обклеивать его ярлыками обвинений так, что на нем уже не остается живого места. На заседании бюро райкома Макар даже не особенно возмущается, когда Самохин по принципу «раз виноват, то и сваливай на него все, что было и чего не было» вдруг предъявляет ему совсем уж смехотворное обвинение в бытовом разложении. Внутренне убежденный, что все это никак не может к нему пристать, Макар даже и не опровергает клеветнические факты, привезенные Самохиным из Гремячего Лога, а лишь с презрением замечает: «Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них.