А недавно лишний раз напомнило мне, какое место казачья песня занимала всегда в жизни автора «Тихого Дона», когда в день золотой свадьбы в семье у Шолоховых вышли во главу стола все четверо взрослых детей Михаила Александровича и Марии Петровны: Светлана, Александр, Мария, Михаил — и запели все ту же «А из-за леса, леса, копия мечей, едет сотня казаков-усачей» совсем так, как ее и в нашем казачьем хуторе в дни новых и старых праздников поют. Только от отца и матери они могли эту чисто донскую манеру пения перенять. Наклонив голову, строго слушал их отец, и кто знает, какие при этом бури проносились под его высоким, как будто скульптором вылепленным лбом, только синяя жилка набухала у виска. А рядом с ним сидела и, полуобернув лицо к детям, слушала песню та, с Аксиньиными глазами, которая тоже сопутствовала ему всю жизнь, как степная песня.
Между началом работы Шолохова над «Тихим Доном» и его возвращением к роману семь лет пройдет. Еще раз вспомним, что в это семилетие уложилась и первая книга «Поднятой целины», даль которой, судя по всему, просматривалась ее автором сквозь «магический кристалл» первоначального замысла тоже далеко не сразу. Судя хотя бы по тому, что при первой публикации ее вообще было поставлено только «конец», а не «конец первой книги». Правда, о том, что это, может быть, конец только первой книги, автор ее проговорился в самой последней строке: «Старое начиналось сызнова». «Старое» — не только для ввергнутых в бурные страсти тридцатых годов героев «Поднятой целины», но и для ее автора, все больше предчувствующего, что ему не миновать сызнова вернуться к этим героям. Но конкретно-образное видение этого возвращения придет к нему позднее, тогда как герои «Тихого Дона» опять нахлынули и обступили толпой, и он, казалось бы, безраздельно властвующий над ними, опять очутился в их власти. По всем тем же законам творчества, оплодотворяемого жизнью, а не ремесленного производства говорящих кукол, заводимых ключиками умозрительных замыслов.
И еще семь лот пройдет между началом и окончанием работы Шолохова над четвертой книгой «Тихого Дона». Но что это были за семь лет, сколько они вобрали в себя, дали ему и взяли у него, потребовали нравственных и физических сил! Может быть, не столько даже для того, чтобы в часы ночного уединения на своем станичном крутобережье «побороться» за Григория Мелехова, сколько для того, чтобы побороться за жизнь и честь героев коллективизации на Дону, таких, как те же вешенские партийные, советские, земельные работники Луговой, Логачев, Лимарев, Красюков, или за своих товарищей по перу, таких, как известный писатель Алексей Бибик. В обстановке начала и конца тридцатых годов Шолохов, полностью разделявший курс своей партии на коллективизацию сельского хозяйства, поднимает свой голос против тех перегибов в практике колхозного строительства, которые несовместимы были с этим курсом. Когда надо было, до ЦК доходил — и там поддерживали его. Здесь, думаю, не меньшую, чем уже опубликованные три книги «Тихого Дона», если не большую, роль сыграла в те дни первая книга «Поднятой целины», которую сразу же приняли на вооружение партия, весь народ. Больше того, что сделал тогда Шолохов, никто не сделал — и об этом должны знать. Куда как смело заявлять о своей «смелости» после того, как партия уже бесповоротно осудила нарушения революционной законности, но Шолохов никогда — ни до этого, ни после — в смелость не играл. Если надо было, он просто заступался за честных людей.
Теперь с идейно-художественных высот, достигнутых в первой книге «Поднятой целины», он яснее увидит и ту высоту, на которую ему еще предстояло подняться со своими героями в четвертой книге «Тихого Дона». С теми же самыми людьми, которые совсем недавно вернулись к мирному труду пахарей с полей сражений гражданской войны, он горячей бороздой коллективизации прошел, и за это время ему дано было еще глубже заглянуть в их сердца и в те годы, когда не за плугом брели они, с жадностью вдыхая запах родимой земли, а с винтовками и с шашками метались по этой земле, поливая ее своей и чужой кровью. Из казачьего, начала тридцатых годов, хутора Гремячий Лог, он с еще большей, чем прежде, вор костью на казачий, начала двадцатых годов, хутор Татарский взглянет, проницая сквозное действие своей генеральной темы. Всё — от истоков до устья — русло ее с бушующей рекой народной жизни. Ему ли было не знать, в какие суровые формы выливалась борьба за землю и власть на Дону. Какого-нибудь «серединного», третьего пути в этой борьбе двух враждующих лагерей но могло быть: или — или. Но и все это не так-то просто было, если между берегами двух непримиримых классовых начал шарахалась из стороны в сторону не какая-нибудь горстка людей, а немалая часть трудового казачества. И отравленная сословными предрассудками, и натравливаемая генералами Красновыми — фицхалауровыми на «лапотную совдепию», и подогреваемая теми перегибами, к которым приложили на Дону свою руку «леваки», огульно причислявшие всех казаков к белому стану. В том-то и будет бессмертие могучего организма «Тихого Дона», что автор его, ничего не отслоив и не изъяв из огнедышащей, кровоточащей действительности тех лет, с бесстрашной правдивостью от начала до конца свою эпическую песню поэму споет. И не из хутора ли Гремячий Лог начала тридцатых годов он, оглянувшись, с такой яркостью увидит хутор Татарской начала двадцатых годов, с тем сверкающим под холодным солнцем днем, когда Григорий Мелехов, перейдя по донскому мартовскому льду на родной берег, поднимет на руки своего сына.
Нет, все не так-то просто было, если в «Поднятой целине» даже и Хопров, которого Островнов держит, как ему кажется, на надежном крючке, припугивая его прошлой службой в карательном отряде, вдруг восстает в решающий момент: «Я против власти не поднимаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие штуки. Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду — ив сторону, а нам опять расхлебывать. В эту войну они нас пихнули супротив Советской власти, казакам понашили лычки на погоны, понапекли из них скороспелых офицеров, а сами в тылы подались, в штабы, с тонконогими барышнями гулять… Помнишь, дело коснулось расплаты, кто за общие грехи платил?» Если прозревает, хоть и с запозданием — в 1930 году — Хопров, который когда-то в карательном отряде служил, то у Григория Мелехова это прозрение должно было наступить гораздо раньше. С его задатками и качествами неизмеримо более яркой, незаурядной личности. С его непреодолимым отвращением к войне, в которую и казачью «говядинку» вместе с массой другой, одетой в серые шинели, «говядинки» ввергнул царизм в августе 1914 года. С явной тягой к революционеру из рабочих Гаранже и к революционеру из казаков Подтелкову и с явно тяготившей Григория ношей командира повстанческой дивизии, которую он с облегчением сбрасывает со своих плеч, все время до этого чувствуя себя среди других офицеров «белой вороной». Разве не угрожает он своему начальнику штаба Копылову перейти к красным — и разве не выполняет потом свою угрозу?! Да, немало накопилось в его послужном списке и такого, что может быть поставлено ему в вину: и обманывался, и жестоко оступался, болтаясь, по собственному признанию, как навоз в проруби. Но автор «Тихого Дона» не зачерпывает одним бреднем генеральско-атаманскую верхушку и тех казаков, которые, скрестив было свои шашки с красноармейскими клинками, потом решительно перешли на сторону бойцов за Советскую власть, искупая свои прошлые грехи перед нею.
«Вместе с ним в Новороссийском поступили в Конную армию товарища Буденного, в четырнадцатую дивизию. Принял наш Григорий Пантелевич сотню, то бишь эскадрон, я, конечно, при нем состою…» — сообщает Аксинье вернувшийся с польского фронта по ранению Прохор Зыков, не без гордости за своего бывшего командира: «Переменился он, как в Красную Армию заступил, веселый из себя стал, гладкий, как мерин».