Выбрать главу

Но и курит все так же сигарету за сигаретой, не жалея себя…

На террасе, кроме Марии Петровны и сына Александра, приехавшего в отпуск, — сын бывшего вешенского «районщика» тридцатых годов, а теперь сам секретарь Миллеровского горкома партии В. Т. Логачев и старый казахстанский друг Михаила Александровича по совместным охотничьим «засидкам» Петр Петрович Гавриленко. Как всегда в доме у Шолоховых, в первую очередь о хлебе вдет разговор. Михаил Александрович вспоминает, что в тридцатые годы он с секретарем Вешенского райкома П. К. Луговым обращались в крайком партии с письмом об увеличении озимого клина. «Ну и как же, Михаил Александрович, в крайкоме согласились?» — «Но все-таки кое за что на Лугового и рассердились. Уже совсем было представили его к ордену Ленина, давно заслужил, а вдруг получил „Знак Почета“». Михаил Александрович смеется при воспоминании о том, как позвонил ему тогда Луговой: «Конечно, — говорит, — это не орден Ленина, но все-таки не медаль…»

…Да, но как же наконец-то заговорить с ним о том, что и подняло и послало к нему в дорогу в сверхранний час? С чего начать? Да вот так прямо и начать, не таясь:

— Михаил Александрович, весь мир в эти дни будет ждать вашего слова о Толстом.

Шолохов долго молчит, и взгляд его уходит куда-то далеко, в Задонье. Недоступным становится лицо с набухающей темной веточкой на огромном лбу. Но не монументальной недоступностью, а какой-то застенчиво-печальной.

— Трудно о Толстом говорить… Больно большой.

Каждому, кто хоть однажды встречался с Шолоховым, дано было заметить, что у него не бывает лишних слов. Но вот когда особенно можно почувствовать, как отбираются им и как бы взвешиваются слова одно к одному:

— И что не начинаешь перечитывать, все близко. Ведь его перечитываешь в юности, в зрелом возрасте и в старости. И все он является в новом каком-то видении. Это так уж… Но самое первое чувство остается.

Взять те же «Казаки». Дядя Ерошка хорош. До чего ядреный. Вообще там все хорошо. Помню, еще в ранней юности, читая, кожей ощущал мастерство, объемность повествования, не говоря уже о предельной правдивости. Все эти слагаемые и создавали влечение к нему уже тогда.

…Здесь-то, помню, и вмешался в этот разговор на вешенской террасе тот случай, который из спокойного эпического русла сразу взметнул его на крутой гребень и как будто вложил в него пружину.

Простосердечно вмешался в неторопливую речь Шолохова тот самый его друг, с которым они в молодые годы не один час просидели вместе у рыбацкого костра и прокоротали в «засидках» на охотничьей тропе:

— А помните, Михаил Александрович, письмо того читателя «Тихого Дона», который писал, что, если бы из романа Льва Толстого «Война и мир» вычеркнуть все его философские рассуждения, авторские отступления, он стал бы еще лучше?

Шолохов так и встрепенулся, глаза у него блеснули совсем по-ястребиному и все-все как-то затвердело в лице. Я еще не видел у него такого лица.

— Ну, в охотниках выбрасывать и теперь недостатка нет. Дескать, кому эти философские отступления нужны? — Шолохов коротким жестом подчеркивает — Нужны! Как же можно их выбрасывать?! Это же ключ к пониманию Толстого… Нет, ничего там выбрасывать нельзя. Другое дело, соглашаться с ним или не соглашаться, но не выбрасывать. Это все равно что отрезать левую руку.

Он замолкает и, отстранив палку, к которой иногда еще заставляет его прибегать перенесенная болезнь, твердо и прямо ступая, идет наискось через террасу в дом.

Но в послеобеденный час того же дня, когда на террасе никого уже больше нет, он сам же и возвращает этот разговор в первоначальное русло, завершая его:

— Но чем меньше о нем скажешь, тем лучше будет. Когда любишь, то коротко говоришь: «Люблю». Собственно, старику всем обязаны мы. До сих пор он украшает жизнь. Что было бы с литературой, с русской литературой, без этого имени. Их мало таких, как пальцев на руке.

И больше уже — ни слова. Но уже и не нужно было никаких других слов. Были и будут еще сказаны и написаны другие слова о Толстом, но этого признания в любви, услышанного на родине «Тихого Дона», который читающее человечество поставило на свою книжную полку рядом с «Войной и миром», не забыть.

Смотришь на него, замолкшего, с глазами, устремленными в Задонье, и вдруг раздвигающимся кругом памяти прихватывает другой такой же солнечный день, но не здесь, на вешенском обрыве, а в Подмосковье, в Барвихе, у Сергея Бондарчука, который изумленным глуховатым голосом рассказывает, как в дни съемок кинофильма по роману «Они сражались за Родину» он с Василием Шукшиным и другими актерами, засидевшись у Шолохова, буквально взмокли под его взглядом. Как будто не за столом, не за дружеской беседой сидели они, а все время ворочали тяжелые камни. Ни одного слова, которое нельзя было бы потрогать на ощупь. После этой-то вешенской встречи и воскликнул потрясенный Василий Шукшин: «Летописец!»

И вдруг при воспоминании об этом Сергей Бондарчук бросается к раскрытому на столе тому «Тихого Дона», с которым он не расстается с тех пор, как «заболел» своим замыслом новой экранизации романа Шолохова. Но не читая, а влажно просияв глазами, произносит наизусть:

«Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красноглинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»

Кстати, когда уже совсем недавно, в начале августа минувшего года, я все на той же террасе в станице Вешенской спросил у Шолохова, а как он все-таки относится к вопросу о новой экранизации «Тихого Дона», Михаил Александрович коротко, как о бесповоротно решенном, ответил:

— Дело за Бондарчуком.

А может быть, и не только Бондарчуку надо вслушаться в эти слова с пониманием того, что за время, прошедшее с дней предшествующей экранизации «Тихого Дона», и народ успел обогатиться множеством новых оттенков и граней художественного и философского прочтения романа Шолохова, и само кинопроизводство в своих технических и иных возможностях ушло так далеко вперед, что эти возможности, помноженные на заветную мечту такого кинорежиссера, как Сергей Бондарчук, не могут не предвещать того проникновения в глубины стремени великого творения нашего века, которое вчера еще было недоступно.

Между тем в зеленовато-розовом круге, распространяющемся по степи, оказывается и тот другой недавний день, когда Шолохов, вглядываясь во что-то, видимое только ему с его вешенского утеса в небе над Задоньем, говорил с суровым предостережением в голосе:

— Самые матерые противники ОСВ-2 предпочитают пока оставаться в тени. Но народы разоблачат их. Народам нужен мир…

Но во что же все-таки он так настойчиво всматривается в ослепительно синем, без единого облачка небе, распростертом над донской степью?

Так и есть, еле видимый орел плавает в недосягаемой вышине над ней, круг за кругом…

Даже и орел, должно быть, никак не налюбуется степью. Иначе он не плавал бы так долго над ней, совершая круг за кругом, и не стоял бы над ней в небе почти недвижимо на своих широко раскинутых крыльях.

Из века в век

Допоздна бродим взад и вперед с Николаем Булавиным, секретарем Вешенского райкома партии, по станице и говорим, говорим. Внизу под обрывом брезжит из мягкой весенней мглы Дон, как серебряная подкова, оброненная некогда могучим конем, взвившимся к небу. Не тогда ли и вспыхнуло здесь над степью лазоревым светом так, что вот уже полстолетия неудержимо со всех сторон поворачиваются сюда взоры.